Нам целый мир чужбина
Шрифт:
Но это, разумеется, меня не оправдывает – чужую вещь я никогда не взял бы, сколь бы неотразимо она меня ни возбуждала. Но вот
Любовь!.. Когда я решил, что достаточно натерпелся – ей-то, казалось, вполне довольно было наслаждаться моим обществом, – ни малейшие зазрения совести больше не посещали меня ни тогда, ни сейчас. Ну, проторчала из-за меня в Пашкином особняке, где платили только асам да прихвостням. Ну, упустила пяток претендентов на ее руку и сердце, пока она лет пятнадцать (или сто пятнадцать?) валандалась со мной, – ну так и что? Любовь требует жертв. Правда, при ее катастрофически завышенных требованиях к уму и нравственным качествам мужчин (как только я до них дотянулся?),
– Неужели ты можешь лечь в постель с этим… с этой трухой?
После мраморов Каррары? – Надеюсь, в моем голосе не прозвучало ничего, кроме насмешки (да нет, прозвучало).
– Постель… – Трубка юмористически вздохнула. – До нее еще дожить надо – главный вопрос, как день перетерпеть…
Фу, этой жарище ни вечер, ни тень не указ. А под аркой
Двенадцати коллегий все равно тянет нагретой плесенью. Все цветет… А, вот та самая дверь – амбарный замок, со вкусом у завхоза по-прежнему все в порядке, а то бы подняться по ущербным ступенькам – и ты в Горьковке. На тамошней прокуренной площадке, поймав за полу смущенно-снисходительно улыбающегося Мишку, я заходился над Уитменом: безграничный, прозрачный фонтан любви знойной, огромной, дрожь исступления, белоцветный яростный сок, бедра, округлости бедер и корень мужской, легкие, желудок, кишки сладкие, чистые, мозг с извилинами внутри черепной коробки, чрево, грудные сосцы, молоко, слезы, смех, плач, взгляды любви и ее треволненья, пища, питье, пульс, пищеварение, пот, сон, ходьба, плаванье, влеченье странное при касании рукой нагого тела, реки артерий, дыханье, вдох и выдох, алый сок внутри вас и меня, кости и костный мозг – это поэмы и части не только тела, но и души, о, все это – сама душа!
Но, опомнившись от гимнов электрическому телу, я бы уже не мог без натуги согласиться, что запах пота у меня под мышками (тем более – у кого-то другого) ароматнее всякой молитвы. Когда-то в
“Трудовых резервах”, отвалившись после убойной разминки, широконосый, как папуас, Толька Гоголев по кличке Гоголь понюхал сначала свою подмышку, затем мою и радостно спросил: “Правда, луком пахнет?” Но не в этом дикарском простодушии – в своенравной чистюле и недотроге я с изумлением обнаружил не то что слияние души и тела, а как бы даже и незнание того, что между ними могут быть какие-то недоразумения. Стыдливость для посторонних – этого добра в ней было на десятерых. Но стыд вовсе не казался ей знаком из глубины, напоминающим о том, что далеко не все в нас достойно нашего бессмертного духа, – нет, скверными в ее глазах могли быть только сознательные поступки, все же остальное – требования исключительно условностей. Но зато уж их-то, условности, она почитала с религиозной непреклонностью.
Казалось бы, в ту пору я и сам был одержим уверенностью, что прекрасное есть жизнь, и не парадная ее сторона, которой рад полакомиться всякий, а подлинная, то есть скорее изнаночная. Я с упоением вглядывался в вулканический фурункулез вскипевшей штукатурки в сыром подъезде, в разорванную напрягшимся льдом жесть водосточных труб, в мозаику битого кирпича и давленого стекла у осыпающихся красно-коричневых стен Петрограда… И Юлю я тоже вечно таскал на прогулки по промзонам, заваленным, словно караванные пути – верблюжьими ребрами, угловатыми останками таинственных ржавых механизмов, на которых вспыхивали отсветы
подлинных вспышек за подлинными копчеными стеклами
подлинных неведомых цехов. “Господи, по каким помойкам ты меня таскаешь!” – не скрывая удовольствия, возмущалась она: каждая новая моя причуда (если только она не угрожала ее монополии) лишь открывала ей новую возможность проявить ворчливо-воркующую снисходительность.
Но снисходительности к непарадной стороне человеческого тела – не натужному воспеванию, а юмористической снисходительности – я учился у нее, у этой фифы, от малейшего проявления публичного бесстыдства вспыхивавшей гадливостью.
Мы доводили друг друга до помешательства, до исступления, до изнеможения, но стыд, несмотря на все усилия, все равно оставался недостаточно растоптанным, а изнанка жизни недостаточно изнаночной. Зато когда покорно бродившая за мной овечка начала взбрыкивать, мы стали проводить досуг все более и более содержательно: бесчисленные петербургские красоты, выставки, хорошие фильмы… В принципе, она все это обожала – общую атмосферу прежде всего, но и в причудливо избираемые конкретности, бывало, втрескивалась по уши, посещая по пять раз
“Дядю Ваню” с Басилашвили во главе или вступая в личные до фамильярности отношения то с каким-нибудь розовым Буше, то со вспыхнувшей на солнце, выкачнувшись из-под моста, желтой мачтой
Моне, радуясь своим любимчикам, как пятилетняя девочка плюшевому мишке. Благоговением, в которое меня всегда ввергала красота, там и не пахло. Катькины вечные восторженные слезы теоретически мне были ближе – зато с Юлей отлегало от души. При этом она была далеко не дура – только как будто чувствовала, что ум хорошо, а счастье лучше. Тем не менее она обожала умных людей, не могла различить, красив человек или безобразен, пока он не заговорит
(слышал от нее я даже такое: как он может быть красивым, он же подлец!). В перестройку ее больше всего восхищал наплыв умных людей на телеэкраны – и уж их-то она успевала разглядеть: я буду голосовать за Лубенчикова – он такое чудо, ушастенький!..
Рядом с нею казались не страшными даже подлинные умы – занятые разрушением иллюзий, а не самоуслаждением, коему публично предавались ее телелюбимчики, используя для коллективного сеанса
Рынок, Демократию, Гласность…
Но и самыми мрачными своими прогнозами я тоже действовал на нее
“как сирена” – не та, разумеется, которая предупреждает об опасности: вопреки политическим восторгам ей доставляла наслаждение и моя трактовка политической борьбы как вечного конфликта между мастурбаторами и людьми результата, милыми детьми и гадкими взрослыми, опасными психопатами и корыстными тупицами. Мне казалось в свое время, что она подсела на меня бесповоротно – ведь дышать без меня не могла… Стоит в глазах: потная, как японец, почти падая с ног, она бежит по перрону, чтобы четверть минуты пообщаться со мной до отхода поезда – целую же неделю не увидимся!
– Видишь, какая я отцеубийца? – ухитрилась мстительно выговорить она, прежде чем проводник захлопнул тяжелую тюремную дверь: она, гиперответственная пятерочница, сбежала от постели больной (хотя и не умирающей) матери.
Изнанка жизни ее нисколько не привлекала. Зато она прямо-таки тянулась к изнанке моего организма. Когда на морозе я потихоньку вытирал перчаткой отмокающий нос, она не только не делала вид, что не замечает, а, напротив, спешила с нежным укором:
“Шелушиться же будет!” Понемногу и для меня стало естественным делом почесаться или сплюнуть в ее присутствии. “Раньше ты таким не был!” – счастливо обличала она. “Значит, от тебя набрался”, – отвечал я, неизменно приводя ее в еще более прекрасное расположение духа.