Нам целый мир чужбина
Шрифт:
И все-таки допусти я себя окинуть прошлое беллетристическим взором – помешанная на самоуслаждениях глубь моей души снова взяла бы свое: ей наплевать на меня, она готова наблюдать за мною чуть ли не глазами всего человечества – в ужасном она способна высмотреть великое, в непоправимом – трогательное, в…
Ну чем не сюжет для небольшого романа: провинциальный пацан – абсолютно нормальный, только все в нем немножко чересчур – и восторг, и бешенство, и запойное чтение, и запойные мечты, и припадки деятельности – всегда бесполезной. Но этого, в общем, никто не замечает: в любой компании душа нараспашку – только слишком уж самозабвенно он хохочет и кидается от объятий к обидам и обратно. Кто бы мог подумать, что, оставшись один, он способен, сопровождаемый ревом “КрАЗов”, шагать к бездонному кратеру карьера и часами бродить по исполинским брустверам щебенки над этим
“Горняк” – он пожмет руку Москвы, завтра отправит в нокдаун, но не станет добивать Черноуса, послезавтра слабеющей десницей его благословит сам Колмогоров, а послепослезавтра он двинется на парусном фрегате в кругосветное путешествие через дебри
Центральной Африки по льдам Антарктиды. Но более всего ему про все на свете хочется узнать, как оно устроено на самом деле.
Он стремится совлечь покров с каждой тайны, развеять все унижающие человека иллюзии и фантазии и в конце концов выстраивает ясное, честное, достойное мироздание, обладающее лишь одним недостатком – в нем нельзя жить. Ради дела – нет, ради честности, ради достоинства – он отсекает все лишние ветви и только через много лет понимает, что это были не ветви, а корни…
Давай-давай, ты уже готов захлюпать – теперь не от боли – от красивости: это она умеет, глубина, никак не желающая отучаться от подростковых пороков. Для меня всякая боль есть боль, всякая утрата есть утрата, а для нее все зависит от контекста, от пьесы, в которую она тебя поместит.
Мишка раньше меня принялся выстраивать свою невозмутимость – отвернувшись от журавлей в небе, получше приглядываться к лужам под ногами. Расставшемуся с незрелыми фантазиями уму становится предельно ясно, что в мире есть лишь два рода предметов: те, что доставляют удобство, и те, что причиняют неудобства. И дело взрослого человека – по мере сил идти к первым, по мере возможностей избавляясь от вторых. Еще в Кружке Пива Мишка вдруг перестал есть грибы: нездоровая пища. Возможно, человек ищет утешений на земле, только когда его отвергнет небо, естественная его стихия – не факты, а фантомы: люди начинают искать пути на землю, когда собьются с дороги в небесах. Мишкин путь к невозмутимости начался с бунта (который лишь постепенно перерос в смирение перед реальностью). Мне рассказывали, что в Кружке
Пива Мишку пытались пристроить к серьезным задачам, но…
Питомцам ясных вершин земные дела представляются отвратительно неряшливыми и бесформенными: скульптору вместо глыбы мрамора предлагают груду хлама – сам я поначалу был повергнут прямо-таки в панику: первое задание Орлова – и на тебе!.. Зато со временем я насобачился упрощать с бесстрашием позднего Малевича: голову уподобить эллипсоиду, туловище – усеченному конусу…
Мишка же не снес подобной неопрятности – он и в жизни-то обожал давать точные определения там, где их заведомо быть не может: любовь есть то-то и то-то, политика есть сё-то и сё-то, – разумеется, он и в Кружке Пива потребовал точно сформулировать, чего от него хотят (от него ждали как раз того, чего он требовал от них). А пока суд да дело, он взъелся против тамошней манеры всем непременно отсиживать по восемь часов, тогда как любому букварю известно, что человек может что-то соображать только во время движения. “У меня задница болит!” – возмущался Мишка, каждую субботу навещая нас в Заозерье. Тогда мы с ним здорово сблизились – не в делах, их у нас не было, но в главном для романтиков-самоуслажденцев, ставящих чувства выше дела, – в
понимании. То мы в Рубенсе разом что-то открывали, то в
“Казаках”: “Когда подумаешь, что это тоже он написал!..” Тем временем на работе задание ему сумели уточнить до того, что усадили его с циркулем измерять угловые расстояния на глобусе.
Хотя отношения в отделе остались вроде бы неплохие – на него, видно, смотрели как на ученого придурка. Он не отрывался от народа: с гадливостью отзывался, как один хмырь у них подарил сотруднице на Восьмое марта мочалку, и та чуть не заплакала; вместе со всеми выезжал на лыжный день здоровья, а на обратном пути, уже ничего не соображая, раздвинул на Финляндском сортире сомкнувшиеся спины и вывернул в желоб всю поглощенную во имя дружбы бормотуху. Потом пытался влезть в занятое такси и так получил по переносице, что даже запомнил свою залитую кровью куртку… Надо сказать, усилившаяся горбинка лишь придала его носу дополнительную аристократичность.
Рассказывал он об этом подчеркнуто буднично, как человек, решившийся держаться поближе к земле, – тогда-то и обрели первостепенное значение лужи под ногами. Со сдержанным негодованием Мишка принялся допытываться, существует ли в конце концов такая обувь, в которой ноги остаются сухими. Я легкомысленно вздохнул: в нашем, мол, климате мокрые ноги, скорее всего, есть неминуемая участь смертных. Но Мишка – ибо речь шла не о пустяке, не о фантазии – проявил удивительную настойчивость. Он начал обращаться к прохожим капитанам и полковникам и в конце концов обзавелся-таки облегающими хромовыми сапогами, внезапно выявившими изрядную кривоватость его ног. В партикулярном платье, при сапогах смотрелся он диковато, но мы уже привыкли к его научно обоснованной дури и лишь снисходительно улыбались. Однако если человек твердо решил превыше всего ценить реальные удобства, он может возвыситься над условностями (то есть опуститься) до размеров социально опасных.
В своей и поныне неудовлетворенной страсти всех кругом женить
Катька свела Мишку со своей школьной подругой Валькой – тонюсенькой блондинкой из сангига. Славка приучил меня обращать внимание на женские животы (он их терпеть не мог и, вероятно, именно поэтому выбрал обеих жен вполне в этой части представительных – Пузя так до сального лоска), и, однажды взглянув на Вальку сбоку, я поразился, до чего ее как будто и вовсе нету. Нынче при редких встречах я, наоборот, поражаюсь, где же в этой тугой техе растворилась та девочка-прутик – и сохранилась одна из самых нежных, добрых и верных душ, когда-либо попадавшихся на моем пути. Беда ее и до сих пор состоит в чрезмерной снисходительности (можете назвать ее неразборчивостью): для нее все двуногие без перьев – люди, все естественное не безобразно… Сами понимаете, какие мухи слетятся на такое лакомство. Но перед Мишкой вина ее заключалась главным образом в том, что она была живым существом и постоянно, следовательно, чего-то желала, производила шум, движение… Нет, не просто шум, не просто движение – бессмысленный шум, бессмысленное движение. Ведь жизнь – это излишество, освобожденная от дури, она уже не жизнь, а выживание. Вальке хотелось побольше радостей – Мишке поменьше беспокойства. Валька обрадованно встречает его из командировки: “Мишик!” – а он передразнивает ее мычанием: “Ми-ышик!” Слезы, объяснения, примирение, объятия, докучные одежды отбрасываются прочь, юные тела готовы слиться… “Сейчас, минуту”, – что-то вдруг вспоминает Мишка и скрывается в ванной: начиная мерзнуть, юная супруга отправляется на поиски – молодой супруг стирает носки.
С прогулки Мишка всегда предпочитал возвращаться одним и тем же путем – Вальке же постоянно требовалась новизна. Новая дорога заводила в тупик – это приводило Мишку в совершенно неадекватную ярость, вполне, однако, естественную для человека рационального, всегда ищущего наиболее простых путей. Я Мишку понимаю – вернее, когда-то понимал: до начала сеанса остается три минуты, но
Катьке во что бы то ни стало необходимо в буфет; давимся пирожными, потом во тьме пробираемся по ногам, и я чувствую уже не злость, а отчаяние, бессилие перед мировой бессмыслицей.
Славка тоже беспомощно округлял глаза: я не могу тратить деньги на ерунду, если знаю, что завтра придется сшибать. Но сегодня меня только радует, когда Катька изредка снова проявляет склонность к лакомствам, к легкомыслию или кокетливым капризам,
– в эти минуты она живет, а не выживает, чувствует себя любимой девочкой, а не рабочей лошадью. Ну а ее совершенно невыносимое прежде стремление в конфликтных ситуациях побольше наговорить и поменьше услышать – так если в женщинах видеть вменяемые существа, то все они несносны.
Мишка же, пользуясь недельной Валькиной отлучкой, однажды упаковал все ее шмотки в два чемодана, кои и отвез в ее родительский дом. Я единственный, вспоминает она, сумел ее как-то утешить. Было, целую ночь ей что-то заливал с основным подтекстом: все от нее без ума, и я первый в этом ряду. Мне и врать особенно не приходилось – я тогда заводился с пол-оборота и на любовь, и на бешенство. Катька знает. Однако даже в мгновения самой лютой ненависти я не мог помыслить, что это достаточная причина расстаться навсегда. Чувства – одно, а дело – совсем, совсем другое. Мишкин брак с Валькой казался мне нерасторжимым, оттого что у них уже выработался общий запас воспоминаний, шуточек – сказать про некрасивую девицу “на нее нельзя положиться”, выставить под стеклом блудливо косящего