Нам целый мир чужбина
Шрифт:
(“Девушек” я считал дозволенным только пятнать засосами выше пояса.) А потом Пузина сокомнатница, простонародно-красивая украинка Заклунная (простонародно же взрослая, водившаяся с настоящими мужиками, – сегодня растит – уже вырастила? – слепорожденную девочку), – Заклунная, умевшая оказаться в центре интересных событий (на ее голое колено мастурбировал длинный прыщавый эстонец, пока она притворялась спящей), – так эта самая
Заклунная и здесь возникла в нужном месте в нужное время: под дверью ночной кухни она подслушала, как Попонина пополам со всхлипами рассказывала об ужасном происшествии – у примыкавших к общежитию бараков какой-то бандит ножом втащил ее в подъезд и изнасиловал. Заклунная рассказала
Разумеется, Попонина все равно была бы Славке лучшей женой, чем
Пузя, но ведь нам подавай не пользу – наркотик. А Пузя умела
кружить голову – прятаться за искусно создаваемый фантом, если считала желательным кого-то обольстить. Она и после развода раскаивалась, наверно, не в подлой злобности своей, а лишь в неосторожности. Бессовестность – это ведь и есть приятие реальности – успеха и неуспеха в качестве верховного судии.
Интересно, верила ли она вообще, что у людей бывает совесть?
Как-то разнесся слух, что женатых будут выселять в Петергоф, если только родители их не напишут в деканат, что отказываются помогать своим чадам, – так Пузя просто ликовала: “Да какие же папочка с мамочкой не сделают такой мелочи для своих деточек!” Я же – неужели это был я? – испепеляя ее взглядом, сказал, что лучше буду спать на вокзале, чем… И она предпочла меня не злить, раз уж я решил притворяться честным.
Знает ли она, что Славки уже нет? Возможно, это ее не слишком и затронуло – он уже не был ее собственностью. А может, я к ней и несправедлив… Ведь она пела в компании с большим воодушевлением.
Катька не сразу сообщила мне, что Славка умер. Я тогда отходил после суровой операции – боялись, что я вообще отойду, – и она долго “готовила” меня, заговаривая, что звонила из Хайфы
Марианна, что Славке очень плохо, но моя только-только расслабившаяся глубь ни к чему дурному готовиться не желала, намертво задраившись от опасной реальности трехдюймовым чугунным люком. “Плохо”, “плохо” – мне, что ли, хорошо! Ему уже двадцать лет плохо – глядишь, и еще двадцать будет не хуже. От прозрачных трубочек меня уже отсоединили, переведя на автономное питание, – я самостоятельно вливал через воронку бульон в нержавеющее горлышко, глядящее из оранжевой аптечной клеенки у меня под ложечкой, а потом затыкал глазок продезинфицированной одноразовой пробочкой, для извлечения которой прилагался нержавеющий штопор в прозрачном полиэтилене. Опираясь на
Катькину руку и ежеминутно проверяя, на месте ли пробочка, я уже отходил от больничного крыльца и заново, как в детстве, поражался чистейшей голубизне погожих осенних луж. Катька же продолжала докучать мне со Славкиным тяжелым состоянием, но все эти подходцы плющились о чугун, как мягкие пульки-стаканчики духового ружья: да ладно ты, мне тоже было тяжело, а глядишь, и обойдется!
Наконец, видя, что по-хорошему я не понимаю, она взялась за гранатомет: Славка умер. Как?!. Что-то младенческое, то есть главное, в моей глубине заметалось, пытаясь улизнуть: нет, я не расслышал, я сейчас запихну эти слова ей обратно в рот!.. – но мотылек души против бульдозера правды… Я начал так рыдать, что из нержавеющего глазка вылетела одноразовая пробочка, и бульон толчками булькал во фланелевую сорочку. Я грыз себе руки, но боли не чувствовал – рыдания рвались неудержимо, как рвота.
Перепуганная Катька пыталась что-то лепетать, но я понимал одно: сказанного не вернешь, – и, зажимая отверстие в животе, ухитрился выговорить единственное слово: “Помолчи”, – и свободной рукой показал, что хочу остаться один. Теперь, зажимая еще и рот, откуда рвался неудержимый хриплый лай, я добрел до бетонной ограды и уткнулся в нее лбом. Катька метров с десяти пыталась испуганно заглянуть мне в лицо, словно маленькая девочка, впервые увидевшая пьяного с расквашенной рожей.
В тот день подобные схватки овладевали мною еще несколько раз, но я уже справлялся, зажимая рот и одновременно усиленно жуя попадавшую туда мякоть указательного пальца. Сегодня же я только вздыхаю… Не смиряются с реальностью в конце концов лишь глупцы. Но побеждают в конце концов лишь безумцы, ни за что на свете не согласные смириться с тем, что осенью идет дождь. И я, вероятно, еще жив, если мне так горько, что несколько лет назад погожей осенью пролился короткий ливень.
Прижатая к клеенчатой спинке спина сразу же сделалась окончательно скользкой, как мокрое мыло. Но сидеть прямо не было сил. Сил захотеть. Мне уже не отсечь все это рванувшее на
Страшный суд по неосторожному звуку трубы сонмище теней. Я не вправе убить их вторично, ибо лишь мастурбирование делает нас людьми.
Солнце давно скрылось, но жар так и будет недвижно стоять, как в русской печи. На этом самом месте мы с Катькой точно так же ждали водителя, но почему-то у Катьки впервые не было охоты валять дурака. “Плохое настроение”, – человек не имеет права так о себе говорить без понятной уважительной причины. В порядке заигрывания я вытащил у Катьки из сумочки – а, да-да, какая-то серовато-беловатая припухшая имитация крокодиловой кожи – белую расческу. Но Катька игру не поддержала. “Тебе что, расческа не нужна? Так, значит, ее можно выбросить? Ну что ж…” Я привстал и опустил расческу за окно. Так мы и сидели молча, а расческа белелась на этой самой мазутной брусчатке. И теперь я не могу передохнуть с закрытыми глазами, потому что она сразу же вспыхивает всеми своими зубчиками. А под ней Славка с коробком,
Славка на полу, Славка с арбузом, влезший в специальные жокейские галифе с обшитым брезентом межножием, Славка на лекции, ястребино устремленный к знаниям, Славка в фетовской бороде – я не вижу только Славку в гробу, а потому и не могу похоронить его, хотя евреи хоронят вроде бы и без гроба…
А распаренный народ наконец-то занял-таки все места, и первая же стоячая тетка принялась отдуваться, разумеется, у меня над душой. Мне хочется прикрыться веками, но я еще не успел выучиться закрывать глаза на правду. Я предпочел перебросить нагрузку с измочаленной души на горящие ноги и галантным жестом указал тетке на свое место с мокрым пятном на коричневой спинке.
Однако осклабился я при этом настолько неестественно, что она, расцветши было благодарностью, сразу же поскучнела. Правильно, важен не поступок – важно чувство, с которым он совершается.
Мне хочется повиснуть на скользкой перекладине, но мокрые подмышки… И на заднюю площадку не уйти – тетка еще примет на свой счет… Дернулись наконец, застучали по рельсам, все убыстряясь, – мимо книжного магазина, где я когда-то покупал петрозаводских “Братьев Карамазовых”, мимо кирпичнополосого немецкого, как мне виделось, “Гаванского рабочего городка” с резными деревянными кронштейнами под крышами, возведенного вместо баррикад в девятьсот четвертом-шестом годах трудами учредителя товарищества борьбы с жилищной нуждой Дмитрия
Андреевича Дриля, гремим серым ущельем Гаванской, распахивается неоновое закатное небо в широком бульваре “Шкиперский проток”.
Окна бывших “Колбас” затянуты пыльным полиэтиленом – именно здесь мы со Славкой вместо корейки на закусь однажды размахнулись на буженину по три семьдесят, – а нам завернули один трепещущий жир, и Пузя устроила такое поджатие губок и сверкание глазок… Я бы убил. Но сил нет. Я ее еще вижу, но уже ничего не чувствую. А Славка вот он, вот он, вот он, вот он…
Вот он подает Катьке пальто, бедово зажав его рукав, и простодушная Катькина рука долго тычется, пока… Но огреть его по спине не удается – баскетболист!