Нам не прожить зимы (сборник)
Шрифт:
Со светом у него вообще были сложные отношения.
В сущности, он никакого света не любил – ни яркого, какой бывает в городе весной, с латунным оттенком, слепящего, приводящего животных и молодых людей в возбуждение, ни рассеянного, бледного, равномерно идущего из-за облаков, который обычно разливается за окном по утрам и угнетает еще не включившуюся в жизнь психику, ни сильного искусственного, особенно того, который называют дневным и любят устраивать в производственных помещениях, отчего лица становятся сиреневыми и на них проступают все красные пятна и старые шрамики, ни обычного электрического, желтого, режущего глаза и почему-то наводящего на мысли о болезнях и слабости…
В общем, он не любил свет, идущий от далекого источника или многих источников, расположенных так, что освещение делалось ровным и всепроникающим, тени укорачивались или вовсе исчезали, – такой свет, от которого негде было укрыться. Эта его нелюбовь, уже понятно, объяснялась той же причиной, по которой не любят такой свет состарившиеся или просто плохо выглядящие женщины: все недостатки, морщины и дефекты кожи, просвечивающие лиловым сосуды и темные точки в порах при таком освещении становились не просто заметны, а только и оставались заметными, собственно же облик человека – выражение глаз, черты лица – расплывался и делался почти неразличимым. Не то что он придавал такое уж первостепенное значение своей внешности, опыт научил его спокойствию и даже внушил некоторую самоуверенность, выражавшуюся в словах «и так сойдет». Но расщепление видимого мира и, в частности, той его части, которую он привык называть «я», на множество мелких и царапающих глаз деталей, исчезновение поверхностей, проявление крупного зерна и неровного цвета раздражали, томили и без того большей частью неспокойную душу.
Поэтому в его доме было полно настольных и настенных ламп, ночничков, всяких подсветок, а под потолком лампа была тусклая, да и та почти никогда не включалась, и плотные шторы на окнах открывались редко.
Однако теперь шторы были широко раздвинуты вместе с полупрозрачной белой, потемневшей от городской пыли узорчатой сеткой, водевильно называвшейся «тюль», и проклятый свет наполнял всю комнату до самых дальних ее углов. Он чувствовал, как свет течет на лицо, проникает в кожу, разъедая ее, превращая в кашу из неровно отросших волосков, шелушащихся складок, мелких черных точек в порах и красноватых, воспаленных бугорков, между которых проступают багровые прерывистые спутанные нитки сосудов.
В комнате было холодно, и, как всегда, казалось, что и холод этот возникает от света, от сплошной этой пакости, выживающей его из последнего убежища – из привычно пыльной, такой теплой по вечерам, такой надежной комнаты. Сейчас пыль и какие-то ошметки на ковре, и царапины, и трещины, и пожелтевшая бумага обоев стали безобразны и даже вызывали страх: казалось, что вот-вот все это рухнет, рассыплется, превратится в кучу мусора, и тогда уж свету ничто не помешает добить его. Собственно, подумал он, я потому и ненавижу свет, что это угроза. От света все распадается, и я распадаюсь тоже, и сейчас эти обои, и все в прилипших волосах сукно письменного стола, и мое лицо, и покрывшаяся от холода гусиной кожей худая левая рука, которую пришлось вытащить из-под одеяла, чтобы посмотреть на часы, – все исчезнет.
Тут появилась жена.
Вернее, она не появилась, она и до этого была рядом, тоже лежала под одеялом, но он как-то не заметил ее. Несомненно: это была его первая жена, с которой познакомились еще в детстве, в тринадцать лет. Но, поскольку после нее и другие жены – он точно знал – существовали, и даже одна была тоже где-то здесь, в комнате, стояла, глядя на них с женою сверху, то никак не удавалось припомнить имя этой, которую стал будить, привычно злясь из-за ее способности крепко спать при любом свете допоздна. Так и не вспомнив и зная, что из-за ошибки начнется ссора, он обратился к жене, назвав ее другим именем, так, как звали ту, что глядела
Что время позднее, он убедился, посмотрев все же на часы, свои большие старые часы, ремешок которых свободно болтался и крутился вокруг запястья, так что пришлось долго водить рукою по одеялу, по шершавому истертому одеялу с двумя поперечными полосками в ногах, которым он укрывался в армии и однажды в больнице, где лежал с инфекционной желтухой после третьего курса, – долго водить рукою, пока ремешок не повернулся и часы не оказались на месте. Ему показалось, будто за ночь, как это нередко бывало, часы остановились, но секундная стрелка двигалась, и выходило, что уже семь вечера, хотя по освещению было похоже наутро.
Тут же они все стали складывать вещи, чтобы ехать в Москву – сначала поездом до Харькова, а там уж пересесть на самолет Ли-2 с алюминиевыми лавками вдоль, в выемках которых сидеть холодно, твердо и скользко.
Вещи складывал отец, как всегда. Несмотря на холод – уже пошел снег, от которого свет стал еще более серым и противным, и не хотелось вылезать из-под одеяла, и одеваться не хотелось, тем более не хотелось надевать совершенно не по сезону черную с белыми узорами тюбетейку, над которой все в школе смеялись, – отец был в тенниске и сандалиях. Отец стягивал чемоданы поверх чехлов брезентовыми ремнями с деревянными ручками, а мать сидела в покосившемся кресле-качалке, которое жена потом отвезла на дачу, и все смеялась, повторяя, что не надо столько спать и, главное, что если уж спишь, так не надо говорить, что проснешься раньше всех.
Конечно, это была мать, а не первая жена, потому он и не смог вспомнить ее имя. А первая жена толкалась тут же, помогая отцу стягивать ремни, принося что-то из кухни, куда надо было идти через длинный общий коридор, поэтому она стеснялась, что выходить приходится в одной ночной рубашке. И матери было неловко на нее смотреть, она все смеялась – не надо столько спать, ты же жалуешься на бессонницу, а сам проспал Царствие Небесное, – мать все повторяла и смеялась, а на самом деле старалась не смотреть на первую жену, чтобы не обнаружить, как она ее не любит.
Он-то знал, что на самом деле мать больше не любила другую жену, ту, которая смотрела на них сверху при пробуждении, – за холодность и скрытность, за расчетливость и высокомерие, которые действительно в характере той жены присутствовали, но не в такой степени, как матери казалось. Но главное заключалось в том, что неприязнь матери к другой жене жена первая сейчас ощущала как неприязнь к себе и поэтому вдруг заплакала, вместо того чтобы просто надеть что-нибудь поверх ночной рубашки и тем самым разрядить ситуацию.
На вокзал ехали восьмым троллейбусом, вернее, пятым, который поворачивал у восточной проходной на Парковую, потом шел по Кировской, а восьмой проезжал еще две остановки и только у кладбища уходил налево, на Краснодонскую, – но ни тот, ни другой до вокзала не доходили, предстояло еще как-то добираться потом, а он забыл как. В троллейбусе было тесно, их разделила толпа, отец стоял далеко впереди, в узком месте у кабины водителя, так что всем мешал своими чемоданами. Матери вовсе не было видно, либо ей кто-то уступил место, и она сидела, либо она вообще не поехала этим троллейбусом, даже скорее всего не поехала, потому что уже стало известно, что отец будет встречать ее в Харькове, когда вернется из этой командировки, в которую сейчас его провожали.
Жена в дорогу оделась, как всегда, нелепо. Зачем-то натянула берет, который носила еще в школе, да хорошо, если б натянула, как раньше, а то просто косо прикрыла им голову, как тарелкой. Именно по этой манере носить берет он и понял, что едет другая жена, а та осталась вместе с матерью, и он даже сообразил, почему: она так ничего и не надела вместо ночной рубашки, потому что мать уложила всю ее одежду в большой чемодан еще до того, как отец стянул его ремнями.
Поскольку жена была в одной ночной рубашке, то ничего не мешало потихоньку, незаметно для всех – только мать, наверное, догадалась и даже что-то заметила, но это не имело значения, так как мать осталась дома, – задрать эту рубашку, смяв ее в гармошку над грудью, и заняться с женою тем, чем они занимались почти непрерывно со дня его возвращения из армии. А место для этого он выбрал отличное: на задней площадке троллейбуса поручни образовывали небольшой треугольный закуток, он, как делал всегда, если другой мальчишка не поспевал раньше, пролез под руками взрослых и под самими поручнями, с которых слой хрома слезал острыми струпьями, открывая ржавую трубу, и устроился в этом закутке, так что еще осталось место жене, а из-за толкотни их никому не было видно.
«Я оближу, – сказала жена, – здесь же негде помыть».
Ему очень не хотелось ехать поездом до Харькова, он знал, что в поезде его будет тошнить от паровозной гари, мелкие черные кусочки которой влетают в окно, и остаются на белой наволочке, и въедаются в лицо, особенно в складки у крыльев носа, которые уже давно стали очень глубокими, и делаются с каждым годом все глубже, и наутро после выпивки краснеют и шелушатся. Его вообще тошнило от любых сильных запахов и укачивало в троллейбусе, который все крутил и крутил по извилистому шоссе от Симферополя до Ялты, а он еще не совсем отошел от самолета, где его тоже сильно укачало и даже стошнило в темно-коричневый бумажный пакет, так что карамель «Взлетная» прямо вылетела в этот пакет целая.
Мать резко и коротко крикнула на отца за то, что он уже застегнул все ремни, а теперь снова придется все распаковывать, потому что и одежда жены, и жакет матери, в котором она собиралась ехать на похороны, были в чемоданах, одежда жены в большом, а материн жакет в меньшем, чешском. Отцу пришлось все открыть и вынимать все вещи, и оказалось, что посуду уложили, не вымыв как следует.
«Если вам было трудно вымыть посуду, – сказала мать жене, – вы бы сразу отказались, и я прекрасно все сделала бы сама».
К первой жене она обращалась на «ты», потому что знала ее тринадцатилетней девочкой, а к другим на «вы», потому что знакомилась с уже взрослыми женщинами, но сейчас, раздраженная дурацким беретом и грязной посудой, стала говорить «вы» этой жене.
Он расстроился, предстояло ехать на похороны, а мать, как всегда, затевала скандал, в троллейбусе уже все оглядывались на них, жена одернула рубашку, и он, весь липкий из-за того, что жене врачи запретили предохраняться и она просто отдергивалась от него в последний момент, стал помогать отцу. Он сразу нашел платье жены, толстое зимнее платье с длинной молнией спереди, к движку которой он сам приладил большое металлическое кольцо, как на моделях Кардена из журнала Panorama, это кольцо отец принес с завода. В толстом платье живот почти не был заметен, но мать заставила жену сесть, уступив ей свое место, а сама стояла, глядя прямо перед собой в окно троллейбуса, и держала жакет, вывернув его наружу шелковой подкладкой, переброшенным через руку. Ей было жарко, и сильно поредевшие за последнее время ее седые кудри взмокли от пота.
Под его правые ребра кто-то сильно уперся чем-то твердым, стало неудобно и даже больно лежать, во рту появилась привычная горечь, и, пока изжога не разыгралась в полную силу, он поспешил повернуться на левый бок. Сразу стало легче, особенно когда он подтянул колени к животу, приняв известную каждому язвеннику позу эмбриона. Да и теплее от этого стало, и, чувствуя сквозь опущенные веки синие вспышки взлетающих и опадающих за вагонным окном длинных полос, в которые сливались станционные и складские огни, он снова уснул.
«Ну, вставай, сынок, – сказал отец ласково, и он удивился: отец редко его так называл, только в каких-нибудь особых случаях. – Вставай, еще собраться надо, а в семь поезд».
Он тут же вспомнил, какой особый случай – похороны, до Харькова они доедут поездом, а там знакомые отца, какие-то «харьковские смежники», часто упоминавшиеся в разговорах, посадят их с матерью в самолет, который как раз летит завтра. Он знал, какой это будет самолет: Ли-2 с алюминиевыми продольными сиденьями, разделенными на места-выемки, холодные, твердые и скользкие. В Харькове в него погрузится много мужиков в меховых куртках, штанах и унтах, весь проход заставят огромными деревянными, покрашенными темно-зеленой краской ящиками, некоторые мужики будут на них сидеть всю дорогу до Коровина Луга и на них же поставят бутылки и консервы, а ему с матерью уступят выемки впереди, у самой двери в кабину, закрытой изнутри двери в рядах заклепок.
Жена опять заплакала, и он подумал, что, наверное, она искренне жалеет о смерти отца, но все равно не стоило бы ей все время плакать, потому что это не такие слезы, которые невозможно сдержать, а если так, то и следует сдерживать, потому что уже не дети – плакать сверх неизбежного.
Отец лежал на левом боку, подтянув колени к животу, в позе эмбриона, поэтому было понятно, как страшно жжет у него внутри. Голову отец сдвинул с подушки, почти свесив ее с кровати, и смотрел снизу с обычным своим выражением внимательного слушателя, так что необходимо было что-нибудь сказать.
«Держись, дед, – сказал он, – держись, скоро сестра придет, сделает укол, поспишь. Я тебе еду в холодильнике оставил, скажешь сестре, она тефтели разогреет».
Не выживет, подумал он, на этот раз не выживет, слишком плох.
Запах паровозной гари стал невыносимым, потому что поезд шел на подъем и мимо окна неслась широкая полоса черно-желтого дыма, разделяющаяся на рваные хвосты в жарком дневном воздухе. Выеденные до зелени арбузные и дынные корки лежали на газете, постеленной поверх железнодорожной салфетки на столик, и зелень их была вся в зубных выемках. Изломанные конструкции куриных тонких костей громоздились, как уцелевшие при пожаре стропила. От одного края столика к другому, упираясь в невысокие металлические борта под салфеткой, каталась заткнутая серой резиновой пробкой баночка от пенициллина с косо стекающей внутри солью. Отец спал на верхней полке, закинув за голову голые руки с толстыми жилами, и ветер из окна шевелил волосы у него под мышками, а натянутая лямка голубой майки вздрагивала под этим ветром.
Ему стало ясно, что после похорон отца уже больше никогда не увидишь, и он стал внимательно и запоминая рассматривать лицо старика, но это уже было почти неузнаваемое лицо, за две недели последней болезни отец еще больше похудел, а пятна зеленки на лбу и щеках мешали увидеть то, что осталось неизменившимся.
Потом собрались идти в парк за Домом офицеров.
Снова он мучался обычными сожалениями: наговорил кучу ненужной ерунды, эти откровенные рассказы о себе оставили, как всегда, отвратительный осадок, он ловил снисходительные взгляды и понимал, что они правы, – над такими болтунами, которые готовы поделиться с кем угодно своими переживаниями, все справедливо посмеиваются. Тем более что никому такие признания не нужны, у каждого есть что рассказать свое, но ведь сдерживаются.
И жена, стоя у постели и глядя на него сверху вниз, сказала, что лучше бы он, чем идти с кем попало – только позовут пить, собирался, потому что времени уже осталось совсем мало. Ему пришлось бежать.
Сначала бежалось легко, и он испытывал даже удовольствие от бега. Он сбежал по старой лестнице с глубоко вытертыми выемками посреди бетонных, с вкраплениями каменной крошки, ступеней. На некоторых маршах деревянные перила были оторваны, остались только железные полосы на железных же штырях, большею частью погнутых так, что между двумя соседними образовался довольно широкий проем, и он мгновенно сообразил, что погнули штыри такие же мальчишки, как он, чтобы перескакивать с пролета на пролет, потому что съезжать по сорванным местами перилам было невозможно. Наверное, поэтому мать и тетка, подумал он, запрещают спускаться по лестнице одному – боятся, что он тоже полезет в такой проем и сорвется. Но ему и самому было страшно лезть, даже думать об этом, глядя в узкую и глубокую щель между пролетами, было страшно. И он побежал дальше, старательно смотря под ноги, чтобы не оступиться на стертом бетоне. Голова уже немного кружилась от мелькания каменной крошки, и он бежал, держась на всякий случай ближе к стене.
Внизу, в подъезде, было сыро, и из спуска в подвал возле черного хода шел пар, пахло баней и глиной.
Тут он увидел, что спускался зря: парадная была закрыта изнутри на длинную железную петлю, накинутую на скобу, сквозь которую проходила толстая подкова запертого висячего замка, а черная дверь, он знал, была забита снаружи досками-горбылем с огромными загнутыми гвоздями.
Вместе с женою он метался в подъезде, понимая, что последние минуты уходят и они уже наверняка опоздают.
Они стали прощаться.
Жена снова заплакала, но он уже не останавливал ее, на этот раз ему было все равно, да и причины искренне плакать у нее теперь появились, подумал он.
«Уже ничего нельзя наладить, – сказал он, – теперь уже ничего не получится. Уже неважно, кто виноват, сделать ничего не удастся, даже если мы оба захотим. Постепенно привыкнем…»
Жена продолжала тихо плакать, сидя на последней ступеньке лестницы, и на пыльном бетоне у ее ног появилось мокрое пятно. Он впервые видел, чтобы от слез было такое пятно, но не испытывал гордости от того, что так плачут из-за любви к нему, хотя боялся испытать ее. Он уже думал только о том, как выбраться из этого подъезда.
Кто-то – он забыл, кто, – открыл парадную дверь, висячий замок оказался странной конструкции: надо было просто потянуть его на себя, и скоба, на которой он висел, проходила сквозь его подкову свободно, какой-то фокус.
Теперь предстояло бежать дальше, потому что времени оставалось в обрез. Он побежал дворами, дорогу он знал хорошо.
Это были хорошие дворы больших каменных домов, стоявших вдоль большой улицы, обнесенные высокими, в хороший рост, заборами из стальных прутьев, а не дощатыми сквозными, называвшимися штакетом, как дворы бревенчатых бараков в переулках вокруг. Даже помойные ящики в этих дворах были из железных листов, ржавых и сизых вдоль сварных швов по ребрам, бугорчатых и неровных швов, похожих на плохо зажившие шрамы. Все дворы были асфальтовые, и в центре каждого двора возвышался плоский холм бомбоубежища, на холм вела железная лесенка с дырчатыми, отполированными и скользкими ступеньками, а на плоскогорье в тонком слое привезенной грузовиками земли росли серо-зеленые березки и стояли вокруг сырой песочницы садовые гнутые скамейки с чугунными боковинами и сплошными сиденьями и спинками из толстых выпуклых палок к в белой облупленной краске.
Дворы соединялись один с другим низкими квадратными проходами глубиной в дом и высотой до второго этажа и так шли до самой рыночной площади, переходя один в другой и прерываемые поперечными улицами, а дальше, от рынка до самого вокзала, были уж одни бревенчатые бараки, и палисадники с низкими штакетами, и желтые круглые цветы золотых шаров, и герань с листьями цвета фашистской формы в окнах, и полукруглые деревянные ворота посреди длинных лабазов, и старый одноэтажный кинотеатр, и высокий глухой забор металлобазы, и потом уже железнодорожные постройки, и вход в кольцевое метро, и терема самого вокзала.
Вот по дворам больших домов он теперь и бежал, уже задыхаясь и больно ударяясь подошвами об асфальт, шлепая в проходах по никогда не просыхающим лужам, обегая бомбоубежища и напрямую пересекая узкие и темные поперечные улицы, а свет от большой улицы падал в то время, как он пересекал поперечные, справа, и иногда в свете фонаря ложилась во всю длину поперечной мостовой тень липы, стоявшей тоже там, на главной улице.
Он знал, что все равно опоздает, но в то же время знал, что остановиться никак нельзя, ни в коем случае, надо бежать, хотя часы показывали, что уже поздно, но почему-то была уверенность, что часы спешат и сильно врут. Ноги пока не устали, но в правом боку, под ребрами, кололо, и воздуха все сильнее не хватало, и никак не удавалось дышать равномерно, вдохи и выдохи были короткие и сбивчивые, он понимал, что с таким дыханием долго бежать невозможно. Перешел на быстрый шаг, но тут же снова побежал – шаг получался не быстрый, а медленный, потому что сразу почувствовал, что уже и ноги устали тоже, и захотелось вообще остановиться, сесть на асфальт, даже лечь и полежать на этом прекрасном, совершенно здесь сухом асфальте.
Теперь он бежал, как бы падая при каждом шаге вперед, так получалось вроде бы легче, но подошвам было еще больнее. Однако по-другому бежать было уже просто не под силу, он совсем выдохся, и в правом боку кололо все сильнее, и что-то там екало на бегу так, что ему казалось, будто этот звук разносится на весь гулкий двор и отдается эхом от стен прохода.
В конце концов он не выдержал и двинулся шагом, стараясь все же идти быстро и из-за этого постоянно спотыкаясь и сбиваясь, проскребая подметкой. Но дыхание не успокаивалось, а движение замедлилось настолько заметно, что он опять не выдержал и побежал. К его удивлению, теперь стало немного полегче, как будто он успел отдохнуть, и он, почти не думая об усталости, пересек один двор, второй, третий, поперечную улицу, выбежал на маленькую и ужасно грязную, как деревенская, площадь перед рынком.
Здесь его должны были ждать, он знал точно, потому что был уговор, о котором он только сейчас вспомнил.
Он остановился, всмотрелся в темноту.
Чуть более темный, чем тьма вокруг, силуэт человеческой фигуры маячил метрах в тридцати, ему показалось, что это женщина в темном пальто или макинтоше, чего, собственно, он и ожидал и потому быстро двинулся в ту сторону. Пришлось сойти на мостовую, так как женщина стояла – вернее, прохаживалась, делая пару шагов в одну сторону, резко поворачиваясь и делая пару шагов назад, как обычно поступают нетерпеливые ожидающие, – прямо посреди перекрестка, и над ней болтался на проводах погашенный к середине ночи светофор.
Когда он приблизился к ней настолько, что мог бы разглядеть даже в темноте лицо, она в очередной раз резко повернулась и пошла прочь – именно не сделала несколько шагов, как до этого, не остановилась и не повернула обратно, а стала быстро удаляться. Теперь, если бы продолжать идти за нею, получилось бы, что он ночью преследует женщину, и она вполне могла закричать, а он никак не мог допустить никакого шума, потому что это было бегство, бегство, тайное ускользание от того ужасного, что осталось в сыром подъезде, запертом и заколоченном. Ему пришлось остановиться, а фигура вдали становилась все менее заметной, сливалась с темнотой, уходила, и он понял, что никогда уже не догонит ее, не узнает, кто вывел его этой ночью из дому.
К счастью, комната оказалась гораздо меньше, чем ему сначала померещилось со страху. Позади кто-то щелкнул выключателем, и сильный свет из-под потолка залил все, так что тьма, которая скрывала перекресток и уходившую женщину, сразу разлетелась в осколки, мелькнувшие у него перед глазами, как бывает обычно, когда в полной темноте включают яркий свет, и осколки эти исчезли, и, привыкнув к освещению, он увидел, что не так уж далеко женщина и ушла, – во всяком случае, он вполне мог рассмотреть ее и узнать.
Женщина стояла в дальнем углу и глядела в окно, повернувшись к комнате спиной, так что видны были
Она действительно была очаровательна. Тогда ей приходилось много плакать, и, кроме того, тюленья ее сущность вообще проявлялась во влаге: круглый рот был влажен, пот легко выступал на ее круглом животе, а ниже влага появлялась сразу, и ее становилось все больше, так что простыни намокали с самого начала, и потом было не понять, кто же их сильнее намочил.
Он сразу вспомнил все это, глядя на ее спину, вернее, он никогда этого и не забывал, только вспоминал редко и во сне.
Тут же он вспомнил, что уже давно, лет через пять после того, как он перестал называть ее девушкой Майоля и тюленем, она – ему рассказывали – очень растолстела, родив подряд двоих детей, стала весить больше ста килограммов, что при ее небольшом росте было чудовищно много, но поскольку такой он ее никогда не видел, то и сейчас она оказалась нормальной, так что он ее сразу узнал со спины по короткой стрижке и маленьким кистям рук, которыми она обхватила обтекаемые плечи под свитером.
В комнате горел яркий свет, и поэтому было очень холодно, перекрестки почему-то всегда продувает, скрещиванье плоских дорог создает сквозняк, будто не дороги это, а трубы, подумал он. Женщина все стояла, не оборачиваясь, словно не слышала, как он вошел. Ему это показалось странным, тем более что вовсе не она так стояла у окна спиной к комнате, не оборачиваясь, а совсем другая женщина, через очень много лет, когда эта уже давно растолстела и исчезла, никто о ней даже не рассказывал. Но она все стояла, глядя в темное окно на свое отражение, так что понемногу он начал сомневаться, она ли это или та, другая, появившаяся годы спустя.
Мать торопила на самолет, хотя еще оставалось полно времени, а до аэропорта ехать было не больше получаса, и вещи все давно были сложены в небольшой чешский чемодан, тот самый, который набит старыми журналами и уже несколько лет стоит на шкафу в прихожей. На женщине было длинное и узкое пальто с пушистым меховым воротником, мать низко на лоб, по-татарски, повязала платок, как стала повязывать еще совсем молодой женщиной, ей и сорока не было, а она уже считала себя старухой и вовсе не думала о том, нравится ли это отцу, – вообще об этом никогда не думала.
Чтобы подавить раздражение против матери, он напомнил себе, как сочувственно она относится к этой женщине, но обида за отца заставила его признать, что и с женщиной мать добра только назло жене, а с женой вообще получилось нехорошо, так что надо было действительно спешить, жена уже давно уехала и, наверное, сейчас волнуется.
Кошмар заключался в том, что машину вести было некому, отец тоже уехал, да если бы он и остался, помощи от него, собственно, не было бы, только, может, уверенности побольше. Но дорога была совершенно пуста, и он решился. Всю последовательность действий он помнил прекрасно, машина медленно поехала, и он решил так дальше и ехать, тут недалеко, вполне успеет, а ехать оказалось совсем нетрудно, только немного подправлять движение небольшими поворотами руля, чтобы машина шла по колее, и все.
Дорога оставалась совершенно пустой, все еще спали в дачах за высокими глухими заборами и черными деревьями выше заборов.
Он не уставал радоваться тому, как легко вести машину, и в конце концов решил ехать немного быстрее, но и это оказалось так же легко, и когда он выехал на шоссе, скорость уже была вполне нормальной, и он совсем не боялся ехать среди других машин, которых здесь было уже порядком, уверенно крутил руль, только скорость не менял, чтобы не отвлекаться рычагом и педалями. Теперь предстояло лишь справиться с торможением и остановкой, когда доедет до места, но, решил он, в конце концов остановится там, где будет удобнее и удастся, на каком-нибудь свободном месте, а дальше дойдет пешком. И он начал тормозить, понемногу съезжая вправо, надеясь, что более умелые водители его объедут, но ему просто везло – никаких других водителей в это время поблизости вообще не оказалось, дорога снова стала совершенно пустой, он медленно съехал к тротуару, косо ткнулся правым передним колесом в низкий бордюр и застыл.
Отец ждал его в метро и, увидев издали, пошел навстречу. На нем было его толстое серое пальто и ушанка из черного меха, сидящая, по обыкновению, криво, потому что на ней не было звездочки, чтобы выравнять, приложив вертикально ко лбу ладонь. Отец привез еду в стеклянной литровой банке, которую мать приготовила, чтобы он отвез ее отцу в больницу.
«Ну, давай, – сказал отец, – вези. Передавай, что у нас все в порядке. А мне пора на электричку, у меня в девять пятнадцать, а потом окно».
Теперь все время приходилось спешить – хорошо, что он был без вещей, налегке.
Вниз по эскалатору он бежал, как раньше, даже слегка подпрыгивая, опустив руку к резиновому поручню, но не скользя по нему ладонью, чтобы не выпачкаться черным.
Потом он побежал по перрону. Это был длинный перрон, и поезд был очень длинный, и он бежал, заглядывая во все окна и в тамбуры всех вагонов, чтобы найти своих.
Женщина не могла бежать, да ей и не нужно было торопиться, у нее еще было время. Вдоль перрона стояли садовые скамейки с чугунными боковинами и сплошными сиденьями и спинками из выпуклых толстых палок в облупившейся белой краске, она села на одну из этих скамеек и махнула ему рукой – мол, беги, я подожду тебя здесь – и улыбнулась, чтобы он не расстраивался, не думал о плохом.
Тут поезд дернулся, сдал немного назад и поехал.
Вагоны двинулись медленно, очень медленно, дергаясь, так что он легко обгонял их, все заглядывая в окна.
Но вдруг у него, как и раньше бывало от бега, закололо под ребрами справа, он сбился с шага и остановился, вдыхая горячий воздух. Колотье не проходило, он тяжело поднял голову, оперся о подушку локтем и перевернулся на спину. Горький металлический вкус во рту – тоже, конечно, от бега – заставил сглотнуть слюну, но горечь осталась. Ничего нельзя было поделать, и он, прижав рукой правый бок, побежал дальше.
Когда он пробегал мимо жены, она отвернулась, но он успел заметить, что глаза ее покраснели, и подумал, что по-своему она искренне сочувствует ему, только не понимает, как тяжело сейчас ему бежать, потому что сама уже давно не бегает.
Он еще обгонял поезд, убеждаясь, что ни в одном окне не видно тех, кого он искал. Далеко впереди был конец перрона, а за ним пути сдвигались, сходились, так что невозможно было понять, по какой паре рельсов поезд пойдет дальше, туда, где струящаяся сталь вспыхивала под солнцем и сверкали острые мелкие обломки гранита, иногда попадавшиеся в гравии, которым было засыпано междупутье, и он сообразил, что даже если спрыгнуть с перрона, то бежать по этой насыпи будет невозможно, а перепрыгивая со шпалы на шпалу по пути, соседнему с тем, по которому будет двигаться поезд, – тем более потому, что расстояния между шпалами примерно в две трети длинного шага.
Теперь поезд шел все быстрее, и он, добежав уже почти до середины первого вагона, начал понемногу отставать. Вернее, перестал обгонять, а бежал все время рядом с одним окном, пытаясь заглянуть в него, но окно было наглухо закрыто белыми матерчатыми и еще опускающейся клеенчатой серой шторой, так что можно было предположить за ним пустое купе. Переставлять ноги стало уже невыносимо трудно, огненные вдохи резали глотку и легкие, сердце увеличилось и колотилось в голове, из глаз текли слезы, высыхая на бегу и стягивая кожу. В купе была мгла, в тонких лучах, пересекающих пространство от щелей и дырок в шторе до двери и потолка, металась пыль. Все тесно сидели на нижних полках, потому что верхние были заняты вещами, а встать и переложить их в специальную нишу над дверью и в ящики под нижними не было сил. Он удивился, что здесь едет так много народу, но потом сообразил, что Игорь, Юра и Сашка пришли из соседнего купе, полностью занятого чемоданами. Мать закрыла глаза, ее нижняя губа и подбородок стали сине-серыми, как обычно бывало, когда делалось хуже. Отец смотрел в пол, сидя, как сидят смертельно уставшие люди: опершись локтями на раздвинутые колени и свесив между ними кисти. Жена все плакала, слезы, не проливаясь, стояли в ее покрасневших глазах, и она по-прежнему отворачивалась, чтобы не встретиться с ним взглядом. С Юрой было совершенно невозможно иметь дело – от этого человека прямо исходила недоброжелательность, и всем было понятно, чему Юра завидует, но мать, конечно, делала вид, что ничего не происходит, была с Юрой особенно любезна и все время предлагала какую-то еду, хотя есть в такой духоте никто не хотел. Он не выдержал и ужасно, неприлично поссорился с Юркой, в конце концов, кричал он, никто не виноват, что здесь душно, неужели не понятно, что в такой тесноте неизбежны духота и жара, и наверняка у всех давит в правом боку, но надо терпеть, терпеть, понимаешь, и делать свое дело, никто никому ничем не обязан, тебе кажется, что ты заслужил нечто особенное, а никто не заслужил, и ничего ты такого не сделал, в конце концов, кричал он, если хочешь, я скажу откровенно: я сделал куда больше, чем ты, потому так все у меня и было, а что в конце? Вот что: это купе, сидим в тесноте все одинаково, и я не жалуюсь, не завидую тебе, что ты попал сюда без труда, что ты не бежал, задыхаясь и отшибая подошвы, а ты все завидуешь, надоело…
Вагонная подушка, жидкая, в слишком большой, полупустой наволочке, все время съезжала то вбок, то вниз, на ней было невозможно спать, к тому же от слез, выбиваемых из глаз ветром, и от слюны из полуоткрытого рта она в нескольких местах намокла. Он отодвинул ее вовсе в сторону, лег головой на простыню, сухую и даже холодную в этом месте.
Поезд шел все так же медленно, но теперь он отставал безнадежно. Просто поезд не устает, подумал он, не теряет дыхание, поэтому с ним нельзя соревноваться, все равно он уйдет, а ты останешься у края перрона, за которым сияние солнца в пустоте.
Уже далеко впереди взлетал сизый, прозрачный, легко растворяющийся в воздухе дымок над тепловозом, уже крыша над перроном кончилась и солнечное сияние теперь было сверху, сбоку, вокруг, а он все бежал, чувствуя, как быстро убывают силы, и начиная догадываться, почему в последнее время они убывают все быстрее.
Некоторое время назад он заметил, что бежит на некрутой, но ощутимый подъем. Перрон начал забирать в гору, и даже не просто в гору, а как бы сворачиваясь, поднимаясь по дуге к дальнему краю, и сейчас он бежал уже как бы внутри сворачивающегося листа толстой бумаги. Так бывает, если бумагу свернуть трубкой, а потом развернуть и разгладить на столе: она снова начнет сворачиваться, край ее, храня память о трубке, которой только что была бумага, начнет приподниматься над столом, загибаясь, и бумага по краям станет похожа на нос лыжи.
Асфальт перрона пересекли складки, потому что асфальт не мог сворачиваться, как бумага, морщил, эти морщины еще больше затрудняли бег.
Да он уж и не бежал, а карабкался по этому поднимающемуся перед ним асфальту.
Поезд давно ушел, исчез, расплавленный солнцем, все так же сиявшим за асфальтовой стеной, потом сияние тоже исчезло, потому что стена, круче и круче поднимающаяся к небу, заслонила перспективу.
Он карабкался и срывался, стена сбрасывала его, поднимаясь прямо под руками, которыми он пытался зацепиться за морщины асфальта, прямо под коленями, на которых он полз по вертикальному перрону.
Это было смешно, и она рассмеялась, наклоняя голову, щурясь и вытягивая губы трубочкой, она всегда делала такую гримасу, смеясь на его нелепостями.
Ну чего ты смеешься, как бы сердито спросил он, но и сам засмеялся, потому что получалось действительно очень смешно.
Знаешь такое выражение: «пора сворачиваться», спросил он ее, в смысле «пора закругляться», тут он снова засмеялся, потому что «пора закругляться» тоже было похоже – в смысле «время кончать», в общем, понимаешь?
Она стояла там, откуда он убежал и куда уже не мог вернуться, почти в самом начале перрона, он махнул ей рукой и сделал строгое лицо – мол, смотри, веди себя хорошо, но на перроне толпился народ, и за спинами ее уже не было видно, и он так и не рассмотрел, какую гримасу она состроила в ответ.
Асфальт продолжал сворачиваться, теперь стена уже была не только перед, но и над ним.
В общем, это не было страшно, потому что он ведь знал и раньше, как заканчивается перрон.
Но все же стало грустно – почему-то он надеялся, что на этот раз обойдется, но не обошлось.
Ах, не надо было бежать, подумал он, остаться там, в самом начале, где осталась она, смотреть вслед уходящему поезду спокойно, помахать рукой, вернуться, снова жить, улыбаться, но он не улыбался, а плакал навзрыд, вслух – так, что, наверное, было слышно за стеной.
Ломило суставы, видимо, перед пробуждением он слишком долго лежал на спине, во рту жгло горечью, подступала уже и головная боль, но пока она не отвлекла, он успел подумать о том, что все чаще видит их во сне с тех пор, как они умерли – сначала отец, а потом и мать.
Все остальное – бег, поезд, людей, перрон в асфальтовых морщинах – он вспомнить уже не успел, потому что открыл глаза, и ненавистный рассеянный свет раннего пасмурного утра окончательно вытеснил навязчивый сон.
49
Пару дней спустя № 1 решил говорить только правду.
Начал с того, что постановил плюнуть на условности и формальные приемы, отказаться от дурацкого № 1 и вернуть себе собственное человеческое имя Ильин Игорь Петрович.
50
К этой серьезной перемене он подступался давно, начав несколько лет назад все более и более ясно осознавать, что никаким первым и даже вторым, а может, даже и десятым номером не является и уже не станет и, более того, ничего в этом нет ужасного, поскольку и номера эти неизвестно от чего считаются и присваиваются абсолютно произвольно, по выбору совершенно никем не уполномоченных для этого людей, и, следовательно, не только ничего обидного нет в том, чтобы оставаться впредь просто Игорем Петровичем, но даже и достойнее как-то, уважительнее к себе – Игорь Петрович Ильин, и все.
Конечно, к такой жизни, в качестве Игоря Петровича, еще следовало привыкнуть, но об этом он особенно задумываться не стал. В конце-то концов, если и не привыкнет, ничего страшного уже не будет – как нет уже ничего страшного в его сутулости или манере сильно оскаливаться от напряжения, даже небольшого, к примеру, если шел быстро или поднимал что-нибудь хотя бы в пять килограммов весом: потому что не так уж долго осталось сутулиться, скалиться и называться Ильиным И. П., можно потерпеть.
51
Назвавшись по-новому, вернее, настоящим своим именем, он на этом не остановился, а вскоре, в какой-то незначительной беседе с одним крайне надоедливым и неприятным сослуживцем, сказал то, что давно хотелось, но не позволял себе раньше: «Какой же ты глупый, пошлый, хитрый и жадный мудак, – сказал Игорь Петрович, – как ты мне надоел, да и не мне одному, пошел же ты на хуй!» Сослуживец ужасно обиделся, но не замолчал и не отошел молча, а стал кричать, что раньше не верил, когда про Ильина говорили, что он злой и просто подлый, а теперь верит, и еще чего-то кричал, чем окончательно утвердил Игоря Петровича в том, что и дальше следует говорить только правду.
52
Возвращаясь в этот же день с работы домой пешком – решил немного пройтись, чтобы успокоиться после правды с непривычки, – Игорь Петрович сказал еще одну правду себе: если продолжать жить так, как он привык жить, будучи № 1, то уже до самого конца жизни он не испытает не то что счастья, но даже простого, доступного почти любому человеку удовольствия, например, такого, какое испытывают от незамысловатого, но любимого блюда, или от хорошей погоды, или от крепкого сна. Потому что живет он по привычке, постоянно подчиняясь многим обязательствам – и перед другими людьми, с которыми связан разными отношениями, и перед собой, вернее, перед своими представлениями о правильной и приличной жизни. А если уж теперь он додумался говорить только правду, то дальше так жить просто не удастся и, значит, надо менять не только манеру общения с собой и окружающими, но и всю жизнь целиком.
Трудность состояла в том, что менять надо было, продолжая говорить только правду, следовательно, невозможно было бы хитрить, к примеру, на законный вопрос близких: «Что же ты теперь собираешься делать?» – следовало бы прямо ответить: «Почти то же самое, что и раньше, только где-нибудь в другом месте и среди других людей». Но такой ответ, конечно, вызвал бы обиду и крик, потому что никто не был готов к появлению нового человека, которого все знали раньше как № 1, а он теперь стал просто Ильиным.
Менее тяжелые, но не менее сложные объяснения предстояли и на службе, потому что там ведь тоже спросили бы, почему он вдруг решил уволиться и куда он переходит, если не секрет. Можно было бы, конечно, сказать, что секрет, и это поняли бы, это было в обычае – никому не говорить, куда переходишь, мало ли что… Но ведь весь смысл затеи заключался в том, чтобы говорить правду, и, значит, пришлось бы отвечать: «Никуда». А на следующий неизбежный вопрос: «А на какие шиши жить собираешься, Номер Пер… то есть в смысле, Игорек, извини, а?» – пришлось бы сказать опять правду: «Не знаю пока. Как-нибудь». И тут уж любой обязательно бы решил, что он просто врет, и неприятная бы наступила тишина.
Словом, впереди были обиды, которых он вовсе не хотел, просто даже горе для нескольких человек, которым он совсем не желал горя, к которым и в новом своем качестве еще оставался привязан. Неприятные недоразумения были впереди и столь же неприятные разъяснения этих недоразумений. Хлопоты предстояли Ильину и дома, и в казенном доме, большие хлопоты перед дальней дорогой и, похоже, пиковый интерес.
53
Но и это казалось Игорю Петровичу не самым главным в создающейся ситуации – главным и крайне тяжелым для самого Игоря Петровича в ней была ее очевидная пошлость.
54
Пошлость была во всем – в детской выдумке «говорить только правду», словно взятой из плохой старой книжки для младшего и среднего или какие там были возрасты; в следующем из этой глупости решении уйти, уехать, в левтолстовской этой бессмысленной жестокости самовлюбленной дубины, вообразившей себя собственным ходячим памятником; в следующих из этого решения разговорах, непереносимо оскорбительных для близких, друзей и приятелей, людей в основном неплохих и ни в чем перед ним не провинившихся… Все эти сведения счетов с «бессмысленным привычным существованием», исчезновения, «новые жизни с нуля» тысячу раз описаны в среднего качества литературе, показаны в среднего качества театре и кино, и стыдно, стыдно ради такой заезженной чуши ломать свою и несколько чужих жизней!
55
Впрочем, возразил он себе, стыдно и отказываться от серьезного и обдуманного поступка из того соображения, что «пошло выходит». Ведь не роман же пишу, не пьесу сочиняю, а жизнь живу – какая ж разница, пошло или нет, если это моя жизнь!
56
Дальше все пошло быстро и ускоряясь, тронулось тяжело, со скрипом и рывками, а потом покатилось.
Разговоры и объяснения скоро слились в один бесконечный разговор. И уже наутро Игорь Петрович не мог вспомнить, кто что именно сказал, кто кричал об эгоизме, кто о предательстве, а кто просто тихо плакал, кому стало плохо, так что пришлось искать лекарства, а кто просто встал, повернулся и ушел, кто час допытывался, какую все же такую работу он нашел, что бросает все, и сколько же там платят, кто просил как другу рассказать, с кем уезжает, а кто – в какую страну…