Наносная беда
Шрифт:
– Держи ее, держи, Маланья!
– подзадоривал рыжий, стоя на карачках и смачивая водой свою рудую голову.
Хохол, исполнив обещание, выпил чуть ли не целое ведро воды, и мыл свои усталые ноги. Другие солдаты купались. Отец Сила, стоя на берегу в одном подряснике, рассуждал сам с собой:
– Се вода, что возбраняет мне купаться?
Место для привала было великолепное. Ровный, несколько обрывистый к реке берег Прута местами покрыт был прошлогодним пересохшим камышом, сквозь который проросли стебли нового, зеленого и заглушали эту отжившую старость. Кое-где торчали, словно горбатые и неуклюжие старухи, толстые, дуплястые стволы ивняка-тополя, с тонкими, словно не им принадлежащими
Полковому начальству успели разбить палатки, и там между офицерами шли оживленные толки о войне, об удачных поисках за турецкими отрядами. Упоминались имена Румянцева, Суворова, Орлова...
– Помогли бы нам черногорцы с той стороны да сербы, так мы бы и до Константинополя дошли, - говорил полковник фон Шталь, сухопарый немец с холодными глазами.
– Матушка-императрица писала графу: "Подожгла-де я турецкую империю с четырех концов"... Загорится ли только?
– заметил генерал фон Штофельн.
– Как солома вспыхнет, ваше превосходительство, - бойко отвечал молодой белокурый офицер.
– У нашей государыни рука легкая... Да и чума нам поможет...
– Так-то так, молодой человек, - задумчиво возразил фон Штофельн, только чума, государь мой, опасный союзник...
– К нам она не пристанет... Она больше любит азиатов...
– Дай-то Бог...
Недалеко от генеральской палатки, у самого берега реки, на небольшом коврике, разостланном под тенью старого тополя, сидели три молоденьких сержанта. Один из них, прислонившись спиной к стволу дерева и подперев голову руками, сидел молча, а двое других, покуривая трубки, изредка перекидывались замечаниями, видимо, наслаждаясь отдыхом.
– Да что ты, Саша, такой скучный?
– спросил один из них, сильный брюнет с серыми глазами, обращаясь к тому, который молчал, склонив голову на руки.
– Все об невесте тоскуешь?
– Не знаю, так, тоска какая-то, - отвечал тот, не поднимая своей белокурой курчавой головы.
– Ну, вот еще! Так напустил на себя...
– Нет, не напустил... А мне что-то страшно.
– Чего же страшно? Турок здесь нет, да ты и не из трусливого десятка.
– Я и сам не знаю. Но такая тоска, такая смертная тоска, что хоть утопиться, так впору...
А в обозе, позади артиллерии, опять поет заунывная, тоскливая песня:
Заной, заной, сердечушко - эх, ретивенькое!
Кормил-поил красну девку - эх, и прочил за себя!
Досталась моя любушка - эх, иному, не мне,
Эх, что иному, не мне - лакею-свинье...
Молодые люди засмеялись. Не смеялся только тот, который говорил, что его сосет тоска.
– Еще бы! Кормил-поил, а она досталась свинье-холую, - заметил другой сержант с непомерно широкими плечами.
– Ну, а твоя Лариса тебе и достанется... О чем же тосковать?
– Я сам не знаю, но это вот уж несколько дней... С той самой ночи, как мы языка добывали под Кагулом... У меня из ума нейдет старая цыганка...
– Какая цыганка?
Тот, к которому относился этот вопрос, сначала как бы что-то припоминал, безмолвно глядя в далекое пространство, открывающееся за Прутом, а потом, приложив ладони к вискам и крепко сжав голову, со вздохом заговорил:
– Я уж думаю, что она испортила меня. Я вам не говорил об этом... А вот как было дело: казаки выследили цыгана, который
А из обоза опять доносится песня:
Подуй, подуй, погодушка - эх, не маленькая!
Раздуй, развей рябинушку - эх, кудрявенькую!
– Проклятая песня!..
– Зачем проклятая! Наша родная, рязанская...
– Душу всю вымотала...
Настали прохладные сумерки. Костры все ярче и ярче разгорались. Знойный день забыт, забыты все трудности и опасности войны, тяжелые переходы, безводье, бесхлебье...
В обозе тренькает балалайка, а под это треньканье бойкий голос выгаркивает:
Вниз по Волге по реке,
У Макарья в ярмонке,
У Софонова купца,
У гостинова двора,
Солучилася беда
Что беда-беда-беда,
Эх, не маленькая!..
К утру молодой сержант метался в жару.
– Что, Сашка, голова болит?
– спрашивают товарищи.
– Ох, как болит! Я не встану уж.
– Полно! Что ты! Простая лихорадка...
– Нет, я умру... Тут огонь...
Больной силился расстегнуть ворот рубашки... На голой, покрывшейся красными пятнами груди блеснул маленький образок-складень...
– Какой он горячий... Тут ее волосы... Ах, Лариса... милая... не видать уж мне тебя...
– Перестань, Саша... Сейчас доктор придет...
Больной прижал образок к пересохшим губам... Две слезы выкатились из-под отяжелевших ресниц и скатились с горячего лица на ковер.
– Когда я умру, положите со мной ее волосы... а образок отвезите ей, и мои волосы к ней отвезите... она просила...
– Ах, Саша, Саша!
– Мариула... это она, проклятая... "Помни Мариулу кагульскую"... Мертвые глаза хлопают... белки страшные... Мертвым языком она прокляла меня... Ох, душно... горит... дайте воды... льду... бросьте меня на лед... утопите в проруби...
Из-за приподнятого полога палатки показалось круглое, веселое, лоснящееся лицо.
– А! Доктор!
Доктор шариком вкатился в палатку.
– Что, батенька, лихорадочку стяпали, молдаваночку? А? Стяпали-таки?
– улыбаясь и потирая круглые, пухлые руки, тараторил кругленький, словно на вате, доктор.
– Лихорадушки-трясунюшки, в жар метанюшки... а?
– Нет, доктор, хуже...
– Те-те-те! Уж и хуже... Пустячки, батенька. А покажьте язычок.
Больной с трудом открыл пересохший рот с запекшимися и растрескавшимися губами и показал кончик языка.