Наплевать на дьявола: пощечина общественному вкусу
Шрифт:
– От многих гуманитариев старшего поколения можно услышать: «сегодняшняя современность не мое время», «я здесь чужой». А вы?
– Это обычное ощущение старших поколений во все времена, и не только гуманитариев. У греков была поговорка: «Старость – второе детство», потому что дети живут в чужом мире старших, а старики – в чужом мире младших. Конечно, я и мои сверстники чувствуют этот мир чужим, и пусть, лишь бы мы на это не злобились.
– Как соотносилась ваша переводческая деятельность с научной?
– Я античник, для нас каждая научная работа начинается с внимательного чтения изучаемого текста и очень обдуманного его перевода, хотя бы мысленного. У меня такой перевод
– Так что, две эти сферы сосуществуют в вашей жизни вполне бесконфликтно?
– Конфликтов между ними я не могу вообразить, разве что если бы я решился вдруг переиначить подлинник, чтобы самоутвердиться за его счет. Но это, кажется, не в моем характере. Переиначивать подлинники случалось (правда, не античные), но не ради самоутверждения, а ради эксперимента, по-разному пробуя вписать их в то, что мне представляется современной культурой. Так что это тоже научный интерес.
– Насколько мне известно, вы еще и переводчик-экспериментатор? Я имею в виду ваши переводы, в которых подлинник сокращался.
– Только что вышла моя книжка под заглавием «Экспериментальные переводы», в детстве всем нам приходилось читать сокращенные переводы толстых романов, а я попробовал сделать сокращенные переводы лирических стихотворений, казавшихся мне слишком длинными, на наш нынешний вкус. В том числе и с русского: элегии Батюшкова или Теплякова в сокращенных переложениях верлибром. Мне интересно, что скажут читатели: не обо мне, а о самой возможности такого подхода.
– Судя по библиографии ваших работ, литература Древнего Рима была для вас интереснее, чем литература Древней Греции. Не оттого ли, что древние римляне нам ближе, чем древние греки?
– Наверное, причина была проще: латинский язык легче греческого, в студенчестве я с ним лучше справлялся и рано сосредоточился на латинском чтении. А потом уже стал это оправдывать тем, что романтикам и постромантикам девятнадцатого века могло еще казаться, будто им доступна первозданная свежесть греческой культуры, двадцатый же век понял, что это иллюзия и что наш большой и сложный мир больше похож не на греческие общины, а на римскую империю. Да и ту нам издали понять нелегко.
– В чем, на ваш взгляд, назначение филолога?
– Именно в том, чтобы понимать чужие культуры, особенно прошлые, чтобы лучше знать, откуда мы вышли и, стало быть, кто мы есть. Археолог понимает их по мертвым вещам, филолог по мертвым словам. Это трудно: велик соблазн вообразить, что эти слова – живые, и понимать мысли и чувства чужой культуры по аналогии с душевным опытом нашей собственной. Ребенку кажется, что если «да» по-русски значит «да», а по-немецки «там», то это неправильно, а на самом деле «да» всюду одно. Легко объяснить ему, что это не так, но гораздо труднее объяснить взрослому, что «любовь» по-русски и «любовь» по-латыни – тоже очень разные вещи. Вот этим и занимается филология: отучает нас от эгоцентризма, чтобы мы не воображали, будто все и всегда были такие же, как мы. Мой покойный товарищ С.С. Аверинцев хорошо писал об этом в самой первой своей публичной статье, которая называлась «Похвала филологии».
– Что для вас лично было общение с Сергеем Аверинцевым?
– Мы с ним, вероятно, дополняли друг друга. Он замечательно умел человечески чувствовать другие культуры, то, что называется «дух времени»; я этого не умею, я суше и рационалистичнее. Мы учились друг у друга не быть односторонними.
– Есть такой расхожий штамп «с таким-то
– Я не знаю, был ли он символом эпохи: он был очень сам по себе, учителем себя никогда не считал, говорил: «Учить аспирантов методу я не могу, а могу только показывать, как я делаю, и побуждать делать их иначе». Эти аспиранты лучше скажут, умерла ли с ним эпоха. Это – о научном общении, а что значило человеческое общение с таким человеком, позвольте мне не говорить.
– Насколько вообще для вас ценно общение – научное и со студентами?
– Я заикаюсь, для меня всякое общение трудно. «У кого учились?» – спросил меня один энергичный современник. «У книг», – ответил я. «А, подкидыш!» – воскликнул он с явным пониманием. Поэтому же я не преподаю, учеников не имею и о состоянии молодых умов не решаюсь ничего сказать: вместо этого я стараюсь писать книжки. За всю жизнь мне пришлось прочитать, может быть, десяток небольших спецкурсов. Кажется, это было с пользой для меня: в них обкатались по крайней мере две важные для меня книги по истории стиха.
– Что происходит сегодня с литературоведческой наукой?
– После конца советской идеологии образовался идеологический вакуум, в него хлынули новейшие западные постструктуралистские моды вперемешку с воспоминаниями о русской религиозной философии, образовался иррационалистический хаос; я не умею использовать это в своей работе, поэтому вряд ли имею право о нем судить.
Досье:
Михаил Гаспаров – филолог-классик, стиховед, переводчик, академик РАН, эссеист. Родился в 1935 году, в Москве. Закончил классическое отделение филологического факультета МГУ. Доктор филологических наук (1977), член-корреспондент (1990), академик (1992) Российской академии наук. Автор фундаментальных работ по стиховедению и поэзии нового времени, сборника «Занимательная Греция», ставшего интеллектуальным бестселлером для детей и взрослых, книги наблюдений, воспоминаний и эссе «Записи и выписки». Лауреат Государственной премии России (1995), Малой премии Букера (1997; за сборник «Избранные статьи»), премии имени Андрея Белого (1999; за «Записи и выписки»). Умер 7 ноября 2005 года. В память о Михаиле Леоновиче Гаспарове Институт высших гуманитарных исследований РГГУ ежегодно проводит Гаспаровские чтения.
Томас Венцлова: Окопная жизнь
– В 1977 году вы уехали из Советского Союза, из Литвы. У вас не возникало ощущения, что несмотря на красочность новых впечатлений, настоящее осталось в России, в неповторимом русском общении, в дружеской атмосфере?
– Для меня это две равноправные части жизни. Я совершенно не против той жизни, которая у меня была первые 40 лет – я уехал, когда мне было 39. Сейчас мне 70, я уже 30 лет сижу за границей, хотя и возвращаюсь в Литву, да и в Россию часто. Первая часть – молодость, очень важные личные происшествия. А вторая… я увидел мир. Я реализовал то, что хотел. Худо-бедно стал ученым, худо-бедно стал поэтом. В Литве я ни тем, ни другим себя не ощущал, зарабатывал переводами, и лишь в этом плане был известен, да и то только в Литве. Но главное, я увидел весь мир. Это была одна из причин моей эмиграции. Я очень страдал от мысли, что никогда не увижу Рим, никогда не увижу Лондон, Африку, Индию, Китай. Ощущение замкнутости, то, что ты сидишь в клетке и тебе из нее нет хода и никогда не будет – это было мое самое сильное разногласие с советской властью. Остальные тоже были, но это самое сильное. Вторая половина жизни на Западе была для меня живой и интересной. Я абсолютно не жалею, что уехал.
16
Интервью публикуется впервые.