Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
I
С пола видна пара остроносых высоких башмачков черной кожи, один из которых беспокойно постукивает, чуть выше, от лодыжек и до блузки, лилового цвета юбка, еще выше — молодое округлое лицо и неуловимо меняющийся голос, когда по настенному телефону она болтает с одной из своих двух сестер, и так будет продолжаться всю жизнь, пока они одна за другой не вознесутся на небеса, исчезнув на том конце провода. Она опускает взгляд на меня, взирающего на нее с пола прихожей, наклоняется и хочет сдвинуть со своей ноги. Но я упорствую, лежа на ее ботинке, и откуда-то сверху, издалека, сквозь юбку и темноту доносится радостный смех, вызванный моей настойчивостью.
Чуть позже взгляд с высоты двух с половиной футов над полом: она сидит у окна на шестом этаже с видом на Центральный парк, ее профиль в лучах послеполуденного солнца, волосы, пока еще длинные, собраны в пучок, рукава батистовой блузки плотно обтягивают полные руки, юбка теперь покороче, а на ногах бархатные туфли-лодочки. Руки покоятся на раскрытой книге, которая лежит на коленях; она внимательно слушает молодого человека в очках с толстыми стеклами, с трубкой и короткой бородкой — студента Колумбийского университета, которому платят два доллара только за то, что он раз в неделю приходит поговорить с ней о литературе. Среди ее близких или родных едва ли найдется человек, который прочел хотя бы одну книгу, но сама она может открыть роман днем, вернуться
Позже взгляд с высоты около пяти футов: она в туфлях на высоком каблуке с пряжками из искусственных бриллиантов, в вышитом черным гарусом платье до колен и серебристо-черной шляпке колоколом на коротко остриженных волосах. Губы подведены яркой помадой. У нее полные руки и высокая грудь и теперь еще новая привычка — перед выходом из дома оттянуть верхнюю губку вниз, дабы придать некоторое изящество пухлому носу. Ее руки в бриллиантах, она волочит за собой по полу мех чернобурки и обещает привезти с концерта Керна, Гершвина или Герберта программку с нотами, чтобы утром сесть за кабинетный «Кнабе» и звонким, слегка срывающимся сопрано повторить все без фальши, манерно и с чувством. Она высоко держит голову, чтобы не набегал двойной подбородок, в то же время желая подчеркнуть, что гордится тем, кто идет с нею рядом, на голову выше, голубоглазый и такой светлокожий, что его кожа кажется прозрачной. Отливающие рыжиной белокурые курчавые волосы оттеняют бесхитростный взгляд преуспевающего делового человека, которому полицейские с готовностью отдают честь, метрдотели услужливо отыскивают свободный столик, а водители такси останавливаются в дождь; человека, не позволяющего себе отобедать в ресторане, где воду подают в бокалах толстого стекла, основателя одного из двух или трех крупнейших в стране предприятий по пошиву пальто, при этом не умеющего ни читать, ни писать ни на одном языке.
Затем еще какое-то время спустя: небольшой бруклинский дом, где, шаркая по полу в ковровых шлепанцах, она вздыхает, чертыхается, кривя усмешкой губы, неожиданно всхлипывает, но затем берет себя в руки; зимой совком подбрасывает в печь скудную порцию угля, чтобы поддержать огонь, и кормит семью тем, что зарабатывает игрой в бридж по-крупному — занятие, которое процветает по всему Мидвуду и Флетбушу, куда время от времени наведывается полиция, и тогда она упрашивает их отпустить ее домой готовить ужин. Великая депрессия заставила ее опуститься на самое дно жизни, когда арест за попытку подзаработать перестал свидетельствовать о полной потере респектабельности, как это было до недавней поры. Моя мама менялась вместе со временем.
Стремление к развитию, метаморфозе — не в этом ли талант быть современным? — досталось мне как непреложное условие бытия. Пребывать в становлении, постоянном движении — вот все, чему научила моих родителей жизнь. Мама родилась на Брум-стрит в той части Манхэттена, что носит название Лоуер-Ист-Сайд. Ее отец Луис Барнет был портным-подрядчиком, одним из той массы осевших здесь иммигрантов, которые, карабкаясь друг на друга, стремились ухватиться за медное кольцо удачи, пролетавшее мимо. Как и мой дед по отцовской линии Сэмюэл, Луис был родом из польского местечка Радомышль, и мне всегда казалось, что они могли быть дальними родственниками, так были похожи: оба светлокожие, флегматичные, хотя дед Сэмюэл с его сильно искривленным позвоночником был крошечного роста в отличие от своей жены и сыновей, по тем временам непривычно высоких — выше шести футов. Всю жизнь, еще со времен своего детства в Европе, где прожили до восьмидесятых годов прошлого века, когда появилась возможность эмигрировать, они были вынуждены приспосабливаться, ибо родились в зоне причудливого смешения разных культур, где австро-германские порядки уживались с укладом польской деревни и исконно еврейской самобытностью. Верхом культуры у них почиталось все немецкое.
Луис Барнет носил вандейковскую бородку, коротко стриг поредевшие волосы, летом принимал ванну два раза в день, галстуки отдавал гладить вместе с рубашками, шляпы хранил в магазинных коробках и аккуратно складывал носовые платки и носки, прежде чем бросить их в корзину для стирки. Ложась спать, он пристраивал под голову три подушки — сначала большую, потом поменьше, а сверху думку. На ночь надевал белую атласную ермолку, отутюженную так, что складка, взлетая ото лба, исчезала на затылке, спал не шелохнувшись на спине, пристроив руки на округлом животике, и по утрам оставлял после себя постель такой же нетронутой и накрахмаленной, какой она была накануне. Я знаю это, потому что во время Великой депрессии он лишился крова и ютился у нас; мы жили с ним в Бруклине в одной комнатке. Когда Луис Барнет спал, его душа отлетала от тела, поскольку оно не испытывало в ней нужды вплоть до самого завтрака. Я ни разу не услышал от своего деда слова, в котором отразился бы проблеск мысли, или звука с каким-то значением, кроме сиюминутного, не считая незамысловатых «здравствуй» или «прощай». Когда в 1940 году мама сообщила ему, что я женюсь на девушке нееврейского происхождения, он промолчал, но она замешкалась в нашей крошечной, двенадцати футов в ширину, бруклинской гостиной, ожидая ответа, и тогда он схватил со стоявшего рядом столика забытый кем-то тяжелый будильник и запустил в нее, лишь волею случая не разбив голову собственной дочери. Весьма преуспев в бизнесе в двадцатые годы, дед уже тогда был известен своей склонностью к решительным действиям. Луис мог вызвать к себе на верхнюю площадку двух профсоюзных боссов собственной фирмы и в ходе серьезной беседы неожиданно стукнуть их лбами и спустить с лестницы. Он считал, что Франклину Рузвельту, выставившему свою кандидатуру против Герберта Гувера, надо было бы запретить баллотироваться на пост президента, поскольку Рузвельт никогда не имел своего дела. К этой мысли, вскоре утвердившейся среди республиканцев, дед пришел самостоятельно. Однако пять лет спустя он уже считал, что Рузвельта следовало бы короновать, а выборы отменить до конца его жизни. Луис полагал, что выборы оскорбительны для власть имущих, — так сильна была в нем немецкая закваска. Со временем его отношение к моей жене Мэри смягчилось, но и то потому, что ее длительное пребывание в нашем доме внесло в жизнь некоторую размеренность: запуская будильником, он восставал против беспорядка.
Все это, однако, было после биржевого краха, после Великого кризиса 1929 года, вновь перекроившего их и без того не раз перекроенные судьбы. В двадцатые же годы на окраине Гарлема, в своей квартире на шестом этаже, откуда открывался величественный вид на парк вплоть до самой гавани, мы, казалось, могли не думать о политике. Мой отец Исидор искренне недоумевал, когда таких людей, как лидер социалистов Морис Хилквит, называли «свободомыслящими». Ему это казалось странным и раздражало. «Надо же, он, видите ли, мыслит свободно!» Да просто безответственно, только и всего. По воскресеньям в гостиной на восточном ковре расстилалась «Нью-Йорк таймс», в которой наибольший интерес представлял раздел ротогравюр, исполненных теплого тона сепией.
Казалось, с особым удовольствием на ротогравюрах воспроизводили фотографии англичан — в Африке, Индии, Малайзии, среди китайцев, у пигмеев и — неделями — среди египтян, где не так давно была открыта набитая золотом гробница фараона Тутанхамона. На школьной карте мира преобладали успокоительно-розовые тона владений Британской империи, которой принадлежали целые субконтиненты и сотни островов во всех климатических зонах. На ротогравюрах англичане с красивыми прямыми носами позировали то в тропических шлемах под пальмами, то укутанные в меха среди эскимосов, то под сенью сумрачных лесов, то посреди раскаленной пустыни. Соединенные Штаты в те годы только превращались в нацию-кредитора, расставаясь с более привычной для них и многих других стран ролью должников английских банков, как повелось еще со времен Войны за независимость. Но, лежа под роялем «Кнабе» и перелистывая увлекательные страницы, я меньше всего думал о банках, мечтая о приключениях среди туземцев или воображая, как с фонарем в руке я первым заглядываю в усыпальницу Тутанхамона сквозь только что прорубленную дыру — было от чего заняться духу. А что, если он вдруг проснется! В одной из первых прочитанных мною газетных статей рассказывалось о загадочной смерти двух археологов, первыми проникших в гробницу, — предполагалось, что их погубило заклятие, дохнувшее из сумрака поруганного святилища. Как это ни было страшно, мы с мамой не могли пройти мимо подобного факта, ибо он неявно, но убедительно подтверждал мамину веру в духов. Воздух, считала мама, отнюдь не пустота — и до конца своих дней пыталась предугадывать будущее. В двадцатые годы существовало повальное увлечение доской Уиджа. В сеансе участвовало человека три-четыре, которые рассаживались так, чтобы магическая доска касалась их коленей, и кто-то один вытягивал руки, пытаясь заставить ее воспарить. Многое зависело от погоды, поскольку влажный воздух служил лучшим проводником потусторонних сил, но, конечно, от внутренней сосредоточенности собравшихся тоже. То, что маме ни разу не удалось заставить доску оторваться от колен, свидетельствовало о том, что она делала что-то не так, а вовсе не о том, что вся процедура была мошенничеством. Она прекрасно знала, что это выдумка, однако обладала одновременно даром прозрения и слепоты, как если бы, прыгнув со скалы, сама наблюдала свой рассекающий воздух полет. Этой легковерности и отрешенности я учился, еще ползая по полу. Мама действительно была художественной натурой, однако такие проявления не могли не сеять смуту в неокрепшем сознании ребенка.
Много позже я понял, что в те годы безоблачного процветания нас несла волна эйфории. По воскресеньям я разглядывал с пола доброе лицо отца, мирно посапывающего на диване в гостиной, как рассматривают бизона или зубра-альбиноса. В ответ на мои истошные крики он только добродушно моргал и оставался невозмутимым, даже когда все вокруг бились в истерике. Мой отец добрался до Нью-Йорка из польской глубинки шестилетним мальчишкой, а теперь по утрам у кромки тротуара его поджидал собственный «нэшнл» с шофером, чтобы доставить на Седьмую авеню, в торговый район, где располагались магазины готового платья. Эту метаморфозу все воспринимали легко и естественно; так продолжалось еще много лет; жизнь напоминала свиток, полный неожиданных и большей частью приятных сюрпризов.
Понятно, что одинокое путешествие мальчишки через всю Европу, а потом через океан не могло не вызывать у нас горького чувства протеста, что родители бросили его на произвол судьбы, и обиды на тех трех братьев и трех сестер, которых сразу взяли при великом исходе в Новый Свет. Это было частью семейной саги, столь же достоверной, как и все остальное в ней. По официальной версии, у дедушки не хватило денег на билет для папы и он собирался их выслать самое большее через несколько месяцев, как только что-нибудь заработает в Америке. На это время покинутого ребенка оставили у дяди, но тот вскоре скончался. Мальчика передавали с рук на руки, пристраивая спать вместе с выжившими из ума старухами, которые мочились в постель и стонали по ночам, не обращая внимания, кто был рядом с ними. После нескольких месяцев такой жизни бедный Изя, должно быть, вообразил, что он круглый сирота. Я догадался об этом недавно, хотя знал его историю шестьдесят с лишним лет. Наверное, именно за его детские мытарства к нему с такой теплотой относилась моя вторая жена, Мэрилин Монро, умевшая безошибочно отличать в толпе сироту или воспитанника приюта. Я научился этому от нее, однако мой нюх был не столь безупречен. В глазах сироты как знак неизбывного одиночества стоит вопрос, неведомый тем, кто воспитывался в семье: «А я вам нравлюсь?»