Наполеон I Бонапарт
Шрифт:
В нашей «христианской» цивилизации нет слова для того, что древние называют: virtus. Это не наша «добродетель», а скорее доблесть, мужество и вместе с тем доброта как высшая сила и твердость духа. Именно такая доброта у Наполеона. На этом «святом камне» – Pietra-Santa, как называлась одна из его корсиканских прабабушек, – зиждется он весь.
Благодарность – неугасимая память добра, непоколебимая верность добру – есть добродетель мужественная по преимуществу: вот почему она так сильна в Наполеоне.
«Я презираю неблагодарность, как самый гнусный порок сердца», – говорит он из глубины сердца.
Завещание Наполеона – один из прекраснейших памятников этой человеческой «надежности».
Всех, кто сделал ему в жизни добро, вспоминает он; воскрешает в памяти своей давно умерших; сам умирающий, благодарит их в детях и внуках и все боится, как бы не забыть кого-нибудь. За десять дней до смерти, уже в страшных муках конца, пишет собственноручно четвертое прибавление к завещанию, «потому что в прежних статьях мы не исполнили всех обязательств». Следуют тринадцать новых статей. «Сыну или внуку генерала Дюгамье, бывшего главнокомандующего Тулонской армией – сто тысяч франков – знак памяти о том уважении, привязанности и дружбе, которые оказывал нам этот доблестный и бестрепетный генерал. – Сто тысяч франков – сыну или внуку Распарена, члена Конвента, за то, что он одобрил наш план Тулонской осады. – Сто тысяч франков – вдове, сыну или внуку нашего адъютанта Мьюрона, который был убит рядом с нами, под Арколем, покрывая нас телом своим».
А в одной из первых статей – сто тысяч франков главному полевому хирургу, Ларрею, потому что «это самый добродетельный человек, какого я знал». [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 658–659, 642.] Добрый знает доброго.
Что старую кормилицу свою, Камиллу Илари, жену бедного корсиканского лодочника, он благодетельствует всю жизнь – неудивительно; удивительнее то, что выплачивает из собственной шкатулки тайную пенсию кормилице короля Людовика XVI и двум бедным старушкам, сестрам Максимилиана Робеспьера. [Fain A. J. E. M'emoires. P. 95.] Так просто и чудно примирил он в сердце своем палача с жертвою.
Сердце человеческое в малом чаще застигается врасплох и познается больше, чем в большом; хуже иногда виден герой сквозь триумфальные ворота, чем сквозь замочную скважину.
«Я могу говорить о нем только полуодетом, и в этом виде он почти всегда был добр», – вспоминает камердинер Наполеона Констан. [Constant de Rebecque H. B. M'emoires. Т. 1. P. 7.]
Как-то раз, в одной из зарейнских кампаний, после нескольких бессонных ночей, Констан глубоко заснул в императорской ставке, в креслах государя, за письменным столом его, с бумагами и военными картами, положив руки на стол и опустив на них голову. Вдруг вошел Наполеон с маршалом Бертье и мамелюком Рустаном.
Эти двое хотели разбудить спящего, но император не позволил им и, так как другого стула в комнате не было, присел на край своей походной койки, продолжая разговор с Бертье о завтрашней диспозиции. Понадобилась карта. Наполеон подошел к столу и начал вытаскивать ее из-под локтя Констана, потихоньку, так, чтобы его не разбудить. Но тот проснулся, вскочил и залепетал извинения.
«Господин Констан, я очень жалею, что вас разбудил. Простите меня», – сказал Наполеон с доброй улыбкой. [Ibid. Т. 4. P. 20.]
Многие солдатские грубости его – розовое платье Жозефины, нарочно облитое чернилами за то, что оно ему не понравилось, и даже знаменитый, хотя не очень достоверный, удар коленом в живот философу Вольнею за глупое кощунство – все это можно простить Наполеону за эту царственную вежливость.
Свитский паж, молоденький мальчик, скакал однажды верхом, рядом с дверцей императорской кареты, в сильный дождь. Выходя из кареты, Наполеон увидел, что мальчик промок до костей, велел ему остаться на ночлег и много раз потом спрашивал, не простудился ли он. Паж написал об этом матери, и та, читая письмо его, может быть, узнала кое-что о Наполеоне, чего не знают сорок тысяч судей. [Levy A. Napol'eon intime.]
Доктору О’Меаре на Св. Елене сделалось дурно, и он упал без чувств к ногам Наполеона, а очнувшись, увидел, что император, стоя на коленях, нагнулся к нему, заглядывает в лицо его и мочит ему виски одеколоном. «Никогда не забуду той нежной тревоги, которую я увидел в глазах его», – вспоминает О’Меара. [O’M'eara B. E. Napol'eon en exil. Т. 1. P. 217.]
Самое доброе в людях – самое простое, детское. «Злые редко любят детей, а Наполеон их любил», – вспоминает Буррьенн. [Fauvelet de Bourrienne L. A. M'emoires sur Napol'eon. Т. 2. P. 150.]
Сидя на полу, Первый Консул играет с маленьким Наполеоном, племянником своим, сам как маленький, и в эту минуту лицо у него настоящее, а через минуту, выходя к английскому посланнику, лорду Витворту, чтобы накричать на него, напугать разрывом дипломатических сношений, он надевает страшную маску. [R'emusat C.-'e. G. de. M'emoires. P., 1893.]
«Я провел эти два дня у маршала Бессьера; мы играли с ним, как пятнадцатилетние мальчики», – пишет он в 1806 году, между Аустерлицем и Иеною.
Четырнадцатилетняя девочка Бетси Балькомб, хозяйская дочка в Бриарской усадьбе на Св. Елене, где Наполеон провел первые месяцы своего заточения, наслушавшись о нем с детства как о людоеде-чудовище, особенно лакомом до маленьких девочек, очень боялась встретиться с ним; но, встретившись, привыкла к нему через несколько дней так, что играла, шалила с ним, как с ровесником. И через много лет, уже старухой, не могла иначе вспомнить о нем, как о маленьком мальчике, товарище своих детских игр. [Abell L. E. Napol'eon a Sainte-H'elene. P. 21, 108.]
Генерал Гурго, один из его добровольных союзников, там же, на Св. Елене, задумал покинуть императора, но сказать ему об этом стыдился. Однажды, гуляя по саду, Наполеон увидел на дороге булавку, поднял ее и подал Гурго с детской улыбкой: «Вот, Гурго, Гургончик, булавочка, – я вам ее дарю!» Подарить острый предмет – значит поссориться. Но этого и хочет Гурго. «Что делаешь, делай скорей», – как будто говорит ему Наполеон. [Gourgaud G. Sainte-H'elеne. Т. 2. P. 40, 450.]
Грусть, упрек, ласка, насмешка, прощение – тут все вместе, и все детское. Но ничего этого не понял Гурго, как ничего не понимают в Наполеоновой детскости безнадежно взрослый Тэн и безнадежно тоскующий о детстве Толстой.