Наполеон малый
Шрифт:
Если только можно верить слухам, исходившим из этого вертепа, префект Мопа, который накануне с таким пылом и так подло рвался вперед, теперь начал сдавать и пятиться. Казалось, он с ужасом прислушивался к грозно нарастающему гулу восстания, праведного и законного восстания человеческого права; он заикался, бормотал, и слова команды замирали у него на языке. «У этого молодого человека колики», — сказал, уходя от него, бывший префект Карлье. Мопа в своем смятении цеплялся за Морни. Электрический телеграф выстукивал бесконечные диалоги префектуры полиции с министерством внутренних дел и министерства внутренних дел с префектурой полиции. Все самые тревожные новости, каждый приступ паники и смятения непрерывно передавались от префекта министру. Морни, менее испуганный и во всяком случае более находчивый, выслушивал все эти вопли страха у себя в кабинете. Рассказывают, что в первый раз он сказал: «Мопа болен», а на его вопрос, что делать, ответил по телеграфу: «Ложитесь спать!» Во второй раз он ответил так
Усердие приспешников ослабевало, и они уже не прочь были переметнуться на другую сторону. Один отважный человек, посланный Комитетом сопротивления в предместье Сен-Марсо, чтобы поднять народ, был арестован на улице Фоссе-Сен-Виктор; карманы его были набиты прокламациями и декретами левой. Его повели в префектуру полиции, и он ждал, что его расстреляют. Отряд, который его конвоировал, проходил перед моргом по набережной Сен-Мишель. Вдруг в Сите раздались ружейные выстрелы; полицейский, возглавлявший отряд, оказал солдатам: «Возвращайтесь на свой пост, я сам отведу арестанта». Когда солдаты ушли, он разрезал веревки, которыми были связаны руки арестованного, и сказал ему: «Уходите, я спас вам жизнь, не забудьте, что это я отпустил вас на свободу. Посмотрите на меня хорошенько и запомните мое лицо».
Военные участники заговора собрались на совет: надо было решить вопрос, не следует ли Луи Бонапарту покинуть немедленно предместье Сент-Оноре и перебраться в Дом инвалидов или в Люксембургский дворец — два стратегических пункта, которые легче защищать от внезапного нападения, чем Елисейский дворец. Одни подавали голос за Дом инвалидов, другие за Люксембург. Два генерала вступили из-за этого в ожесточенные пререкания.
В этот самый момент бывший король вестфальский Жером Бонапарт, видя, что переворот висит на волоске, и опасаясь за будущее, написал своему племяннику следующее знаменательное письмо:
«Возлюбленный мой племянник!
Проливается французская кровь; прекратите это кровопролитие внушительным обращением к народу. Ваши чувства были дурно поняты. Второе воззвание, в котором вы говорите о плебисците, не понравилось народу, так как он не нашел в нем восстановления избирательного права. Свобода не может чувствовать себя в безопасности до тех пор, пока новое Национальное собрание не утвердит конституцию республики. Сейчас власть принадлежит армии. Нужно закрепить материальную победу победой моральной, и то, чего правительство не может сделать, когда оно терпит поражение, оно должно сделать, когда одерживает победу. Уничтожив старые партии, позаботьтесь о восстановлении прав народа: объявите, что всеобщим голосованием без малейшего принуждения и при полной свободе будет избран президент и Учредительное собрание, дабы они спасли и восстановили республику.
Я обращаюсь к вам во имя памяти моего брата, которому, так же как и мне, была ненавистна междоусобная война. Поверьте моей стариковской опытности и помните, что Франция, Европа и потомство будут судить ваше поведение.
Ваш любящий дядя
Жером Бонапарт».
Два депутата, Фавье и Кретен, встретились на площади Мадлен. Генерал Фавье обратил внимание своего коллеги на четыре пушки, которые везли на лошадях; как раз в эту минуту лошади свернули с бульвара и помчались галопом по направлению к Елисейскому дворцу. «Что это? Или Елисейский дворец уже перешел на оборонительное положение?» — спросил генерал. И Кретен, показывая на дворец Национального собрания, видневшийся за площадью Революции, ответил ему: «Генерал, завтра мы будем там». Из мансард, выходивших окнами на Елисейский дворец, видно было, что на конюшенном дворе с утра стояли наготове три запряженные и полные поклажи дорожные кареты с форейторами в седлах.
Толчок был дан, и теперь все бушевало, охваченное возмущением и гневом, — переворот должен был немедленно потерпеть крах, еще один толчок, и Луи Бонапарт был бы сокрушен. Если бы день завершился так, как он начался, все было бы кончено. Переворот висел на волоске. Настала решительная минута. На что же решится Бонапарт? Нужно было действовать немедленно, нанести удар внезапный, чудовищный. Ему оставалось или погибнуть, или спастись каким-нибудь неслыханным способом.
Луи Бонапарт не покинул Елисейского дворца. Он сидел в кабинете первого этажа, смежном с великолепной раззолоченной гостиной, где он еще ребенком, в 1815 году, присутствовал при втором отречении Наполеона. Он был один: приказано было никого к нему не пропускать. Время от времени дверь приоткрывалась, и показывалась седая голова генерала Роге, его адъютанта. Только одному генералу Роге и разрешалось открывать дверь и входить в кабинет. Генерал сообщал последние известия, с каждым разом всё более тревожные, и нередко заканчивал доклад словами: «Ничего не выходит», или: «Плохо дело». Луи Бонапарт сидел перед пылавшим камином, облокотившись на стол, положив ноги на каминную решетку; выслушав донесение, он слегка поворачивал голову на высокой спинке кресла и самым хладнокровным тоном, не обнаруживая ни малейшего волнения, произносил четыре неизменных слова: «Пусть исполняют мои приказания!»
Что же это были за приказы?
Это мы увидим в дальнейшем.
Здесь мы сделаем паузу, и рассказчик, объятый нерешительностью, с содроганием положит перо. Мы подходим к ужасной развязке этого злосчастного дня 4 декабря, к чудовищному деянию, которое и обеспечило кровавый успех переворота. Мы разоблачим самое страшное из всех злоумышлений Луи Бонапарта; мы обличим, вскроем, расскажем в малейших подробностях все, что утаили историографы Второго декабря, о чем генерал Маньян предусмотрительно умолчал в своем докладе, о чем даже в Париже где люди видели это, едва осмеливаются говорить шепотом. Перед нами разверзается бездна ужаса. Второе декабря — это злодеяние, совершенное во мраке ночи, это закрытый наглухо гроб, из щелей которого ручьями льется кровь.
Мы приоткроем этот гроб!
С самого утра — мы настаиваем на том, что все было задумано заранее, — с самого утра на всех перекрестках были расклеены странные объявления; мы привели эти объявления выше, читатель помнит их содержание. За те шестьдесят лет, что пушка революции периодически грохочет над Парижем, никогда еще не видано было ничего подобного, к каким бы отчаянным средствам ни случалось прибегать власти, чувствующей себя под угрозой. Эти объявления оповещали граждан, что всякое скопление народа, какой бы оно ни носило характер, будет разгоняться силой без предупреждения. В Париже, в этом центре цивилизованного мира, люди с трудом могут представить себе, до каких крайностей способен дойти человек, решившийся на преступление, и поэтому все считали, что эти объявления просто-напросто запугивание — отвратительное, дикое, но вместе с тем и смешное.
Они ошибались. Эти объявления содержали в себе в зародыше самый план Луи Бонапарта. Они были задуманы всерьез.
Опишем вкратце место действия — театр, где разыгралось это злодеяние, задуманное и приведенное в исполнение человеком, совершившим переворот.
От площади Мадлен до предместья Пуассоньер бульвар был свободен; от театра Жимназ до театра Порт-Сен-Мартен он был забаррикадирован, так же как и улицы Бонди, Меле, Люн и все улицы, выходящие к воротам Сен-Дени и Сен-Мартен и расположенные рядом с ними. За воротами Сен-Мартен бульвар был открыт до самой Бастилии, если не считать одной баррикады, построенной наспех возле Шато-д'О. Между воротами Сен-Дени и воротами Сен-Мартен шоссе было перерезано семью или восемью редутами на небольшом расстоянии друг от друга. Ворота Сен-Дени были обнесены баррикадами с четырех сторон. Одна из этих четырех баррикад была обращена к площади Мадлен; ей предстояло принять на себя первый натиск войск, и для нее было выбрано место на самой возвышенной точке бульвара; слева она упиралась в угловое здание улицы Люн, а справа подходила к улице Мазагран. Четыре омнибуса, пять перевозочных фургонов, опрокинутый киоск инспектора фиакров, вывороченные колонки писсуаров, бульварные скамьи, каменные плиты лестницы с улицы Люн, железные перила, идущие вдоль тротуара, вырванные целиком сразу мощной хваткой толпы, — всего этого нагромождения едва хватало, чтобы перегородить бульвар, очень широкий в этом месте. Булыжника поблизости не было, так как шоссе было макадамовое. Бульвар был перегорожен не до конца, оставалось довольно большое неперегороженное пространство со стороны улицы Мазагран, где стоял недостроенный дом. Какой-то хорошо одетый молодой человек, видя, что с этой стороны остается свободный проход, взобрался на леса и один, не торопясь, не выпуская сигары изо рта, перерезал все канаты. Жители соседних домов смотрели из окон и, смеясь, аплодировали ему. Несколько секунд спустя леса с грохотом обрушились и закрыли проход: баррикада была доведена до конца.
Пока достраивали это укрепление, человек двадцать вошли в театр Жимназ через артистический подъезд и несколько минут спустя вышли оттуда с ружьями и барабаном, захваченными в костюмерной и представлявшими собой то, что на театральном языке называется «бутафорией». Кто-то схватил барабан и стал бить сбор. Другие начали строить новую маленькую баррикаду возле караульного поста Бон-Нувель: они тащили писсуары, опрокинутые кареты, снятые с петель ставни и двери, старые театральные декорации и соорудили нечто вроде аванпоста или люнета, из которого можно было наблюдать бульвары Пуассоньер, Монмартр и улицу Отвиль. Караульный пост был покинут солдатами с утра. Взяли знамя, оставленное солдатами, и водрузили его на баррикаде. Это и было то знамя, которое газеты, пресмыкавшиеся перед переворотом, объявили впоследствии «красным знаменем».