Наполеон
Шрифт:
«А, разбойник! А, негодяй!» [671]
На дворцовом дворе и в саду, мокром от вчерашнего дождя, под холодным ветром ясного, осеннего утра, тоже собирались кучки депутатов; совещались, сговаривались члены Совета Пятисот — с членами Совета Старейшин. Промедление становилось опасным. Видя дворец, окруженный войсками, и вспоминая вчерашние диктаторские замашки Бонапарта, многие не только из крайних, но и умеренных были встревожены: как бы самим в свою же западню не попасться.
671
Ibid. P. 357.
«Он хочет быть Цезарем, Кромвелем! С этим надо покончить!» — говорили самые решительные. [672]
Пробило двенадцать, половина первого, час. Наконец-то зала Пятисот была готова.
В длинных, огненно-красного цвета, римских тогах, в высоких сапожках-котурнах, в странных четырехугольных шапках с трехцветными петушьими перьями, законодатели входили в пустой, холодный сарай — Оранжерею.
Президент, Люсьен Бонапарт, объявил заседание открытым, и почти тотчас же начались крики:
672
Ibid.
«Долой диктаторов! Мы здесь свободны! Нас не запугают штыками!»
Кто-то предложил для исследования «заговора» избрать комиссию — усыпительное лекарство парламентов. Но якобинцы об этом и слышать не хотели, бесновались. Люсьен звонил. Ему свистели, грозили, шикали. Толпа депутатов осаждала трибуну с воплями:
«Конституция или смерть!»
Наконец решили поголовную присягу конституции. Люсьен был доволен: враги Бонапарта потеряют драгоценное время, а друзья выиграют.
Чин присяги был сложен и медлен. В первые пять минут успели присягнуть только трое: если бы так дальше шло, — дня не хватило бы на пятьсот человек. Чин ускорили, и часам к четырем присяга была кончена.
С большим достоинством вел себя Совет Старейшин, заседавший в одной из соседних зал. Но и он был так же беспомощен. Депутаты просили членов особой комиссии, избранной вчера еще для исследования «заговора», объяснить точнее, в чем он состоит и какою именно опасностью грозит свободе и отечеству. Но комиссия ничего толком не могла объяснить, потому что сама не знала, и отвечала общими фразами. Начались бесконечные прения. В эту роковую минуту, когда судьба Революции, их собственная судьба решалась и меч Цезаря уже повис над их головой, «болтуны-идеологи» продолжали болтать, исходили в словах, ничего не могли решить и, наконец, решили все отложить, прервать заседание, чтобы выждать событий.
В это время, в одной из нижних зал дворца, вследствие неровности почвы залы находились на разных уровнях, — в будущем кабинете императора, огромном, великолепно раззолоченном, но совершенно пустом, только с двумя креслами, сидел на одном из них, у камина, Сийэс, с позеленевшим от холода лицом, больше чем когда-либо похожий на Гомункула. Камин плохо топился; за неимением щипцов Сийэс мешал угли поленом. Но казалось, никогда никакое пламя камина, ни даже солнце не согреет бескровное тело Гомункула.
Бонапарт ходил по комнате взад и вперед, «с довольно-взволнованным видом». Каждые десять минут прибегал адъютант Лавалетт с вестями из Совета Пятисот. Вести были нехорошие: кое-кто из якобинских депутатов уже отправился в Париж бунтовать предместья; это, впрочем, было не так опасно, хотя как знать в такую минуту, что может произойти в следующую? Опаснее было то, что якобинские генералы, Журдан и Ожеро, злейшие враги Бонапарта, прибыли в Сэн-Клу; ждали и Бернадотта, который только о том и мечтал, как бы при первой возможности предать Бонапарта суду, теперь уже не только как «дезертира», но и «государственного преступника».
Бонапарт чувствует, что надо действовать, нельзя терять ни минуты. Через анфиладу пустых покоев он идет, один, без свиты, только с двумя адъютантами, в Совет Старейшин. Нарушая конституционный закон, запрещающий входить посторонним в зал Совета без приглашения, входит в него стремительно, почти вбегает; останавливается посредине зала, у председательской эстрады, и начинает говорить.
Говорит плохо, робеет, как всегда, перед собранием; забывает, что хотел сказать, путается, увязает в напыщенных фразах; слова то застревают в горле, то выскакивают, бессвязные.
— Вы на вулкане, граждане… Позвольте же мне, как солдату, говорить откровенно… На меня клевещут, говорят о Цезаре и Кромвеле, о каком-то военном правительстве… Но, если бы я его хотел, разве бы я поспешил сюда, чтобы поддержать народных представителей?.. Время не терпит… У республики больше нет правительства… Остался только Совет Старейшин… Пусть же он примет меры, — скажет: я сделаю. Спасемте свободу, спасемте равенство!
— А конституция? — прервал его чей-то голос.
— Конституцию вы сами нарушили, — продолжал Бонапарт после минутного, неловкого молчания. — Конституцию уже никто не уважает. Я скажу все…
«Наконец-то откроет заговор!» — искренно обрадовались друзья Бонапарта, но, увы, ненадолго: он ничего не открыл и отделался такими же общими фразами, как давеча комиссия.
— Нет, граждане, я не интриган, — заключил неожиданно. — Я, кажется, достаточно доказал свою любовь к отечеству… Если же я враг его, то вы все будьте Брутами!
Чувствовал, что проваливается, и оробел окончательно, как новичок-актер на сцене или школьник на экзамене.
В зале подымается шум, крики:
— Имена, назовите имена!
Но он никого не называет и продолжает говорить темно и вяло, не попадая в цель, хватая через край. Вдруг начинает запугивать. Вспомнил фразу, сказанную некогда перед каирскими шейхами:
— Помните, граждане, что меня сопровождает бог войны, бог победы!
Фраза эта повергла к ногам его длиннобородых шейхов и учителей ислама, но на французских законодателей не действует. Слышится неодобрительный ропот.
— А вы, мои боевые товарищи, мои сподвижники, храбрые мои гренадеры, — кричит Бонапарт стоящим у дверей часовым, — если здесь какой-нибудь оратор, подкупленный иностранцами, осмелится произнести против вашего генерала слова: вне закона, да падет на голову его ваш боевой перун!