Наши знакомые
Шрифт:
Пал Палыч смотрел на Вишнякова твердым взглядом, стараясь скрыть изумление. Тот молчал, крутя пальцы на животе. Тогда Пал Палыч рассердился и рассказал Вишнякову о беседе с жандармом, о новом лакее и о новом раздатчике.
— А это мне без интересу! — нагло притворяясь дураком, ответил Вишняков.
— Мне тоже! — угрюмо сказал Швырятых. — Но чтобы эти революции кухонные прекратились. У нас заведение наипервейшее в Петрограде, и нам ваши бомбы и прокламации ни на кой черт не нужны. Идите!
Вишняков ушел.
Вскоре его забрали. Забрали и четырех лакеев. Забрали и юношу-раздатчика. Судили
— Ни в чем предосудительном замечены они мною никогда не были, — твердо и жестко сказал Пал Палыч, обращаясь к председателю — жилистому, огромному генералу, частому в былое время посетителю «Донона», куда приглашалась к нему в кабинет молоденькая этуаль, по кличке Золотая. — Работали вышеупомянутые преступники честно, про государя и отечество никаких слов я от них недозволенных никогда не слыхивал, религиозность тоже в упреках не нуждается…
— Вот и врешь, Пал Палыч! — перебил его вдруг Вишняков, сидевший на своей скамье под обнаженными саблями. — Врешь! На годовом молебне ты мне сам замечание сделал, что я не крещусь и языком щелкаю…
Председательствующий сердито зазвонил.
Пал Палыч покраснел пятнами и надолго задумался. Витков и четыре лакея с Витей-раздатчиком никак не шли из головы. Зачем им каторга? Чему они смеялись при такой страшной беде? Какая им польза от всего этого заворота?
В тысяча девятьсот семнадцатом году страстная мечта всей его жизни была близка к завершению. На текущем счету, в хорошем, солидном банке, лежало восемьдесят семь тысяч рублей. Оставалось тринадцать. Еще тринадцать тысяч — и он уехал бы прочь из Петрограда, надолго, навсегда. Он ненавидел свою работу, людей, с которыми его сводила судьба, самый город. Крестьянин по происхождению, он всегда мечтал о деревне. И в тот же день, когда на текущий счет — еще мальчишка тогда — положил свой первый рубль, ему показалось, что мечта начинает осуществляться. Он служил в трактире. Пьяные купцы мазали ему лицо горчицей. «Ничего, — думал он, — ладно, погодите!»
Потом он положил пять рублей, потом десять, потом сто, потом тысячу. Уже можно было купить хутор на Украине, где Псел, Пятихатка, Коростень, Полтава, где вишневые садочки и девушки поют песни про Днепр, но Пал Палыч был тверд и не поддавался искушению. Еще мальчишкой он выдумал цифру — сто тысяч. Еще мальчишкой он назначил себе быть помещиком. Но вначале помещик представлялся ему чем-то вроде царя. Потом появились реальные цифры. Ночами он читал о сельском хозяйстве. Постепенно сто тысяч оказались разложенными — на мельницу, на имение, на земли, на скот, на машины.
По ночам ему снилось: горячая мука-полевка, почти золотая, сыплется из тряского желоба в ларь. Снились мельники — белые, почтительные толстяки в колпаках, по немецкой мукомольной книге. Представлялся сад, клумбы, куртины, розовые кусты, огромный, блестящий под солнцем стеклянный шар на шесте. Коляска — английская, желтая, с ацетиленовыми фонарями, лошади — в наглазниках, с подстриженными хвостами… Он сам — в чесуче, в легком дорожном пыльнике, прямой, загорелый, строгий. Или — река ночью, дымный костер, туман, рваный и белый, тонкий писк комаров, всплески весел на рыбачьей лодке, вкусный чай с медом…
Потом оказалось,
Пал Палыч ждал — спокойно, даже строго. Все должно было образоваться.
Но ничего не образовывалось. Он заведовал столовой, в которой ответственных работников кормили селедочным супом и американскими бобами. Для того чтобы ни о чем не думать, он много работал: доставал сервизы, соусники, салфетки. Организовывал симфонический оркестр. Это никому не было нужно, над ним посмеивались. Понемногу он стал чудаком. Наконец он понял все.
Он понял, что произошло несчастье, огромное, непоправимое. Он стал бедняком. До конца своей жизни он должен будет работать. Всегда. Каждый день.
И вдруг он отыскал виновника: это был Вишняков, проклятый повар, вот кто все это устроил. Сейчас, наверное, рад-радешенек. И эти лакеи — бездомные мерзавцы — тоже. И щенок раздатчик. Небось комиссарят, распоряжаются, ходят в красных галифе, разъезжают в автомобилях, понавесили на себя гранаты и револьверы…
Но это оказалось не так: на Шамшевой, поросшей травой, тихой улочке, встретил он как-то Вишнякова. И ужасно изумился: Николай Терентьевич маленько исхудал, костюмишко был на нем обтрепанный, шляпенка засаленная. В кошелочке нес Вишняков молодую крапиву.
— Вот сварю щишек, — сказал он с усмешкой. — Пойдем отобедаем, Пал Палыч, а? По стопочке опрокинем?
— А вы… что ж? Не комиссаром? — довольно-таки глупо спросил Швырятых.
— Какой же я комиссар? — тоже удивился Вишняков. — Я повар.
— А Виктор где же? Раздатчик гарнирный?
— Раздатчика нашего убили, — задумчиво и невесело сообщил Вишняков. — На пересыльной убили. Бунтишко там у них заварился, парень он молодой, горячий, сердцем чистый, — вот и налез на пулю. Так-то, Пал Палыч…
— Тогда для чего же вам это все было? — даже возмутился Пал Палыч. — За каким бесом? Какой профит для себя вы приобрели?
Повар усмехнулся неласково и обидно, встряхнул свою кошелку и исчез за углом Шамшевой улицы.
Две недели Пал Палыч сидел дома не выходя. Потом начал курить — это оказалось приятным и развлекающим занятием. Попивал винцо. Ходил он теперь с тростью, читал внимательно газеты, сидя по утрам на бульварчике, вдумывался в слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Первым заговаривал с незнакомыми людьми. Теперь он знал, что много прожил и много видел, а все стороной — без вкуса, без радости, без души.
Знал и жалел.
Жизнь предстала перед ним иной, неожиданной стороной. В часы заката он ходил на Острова, на Стрелку и подолгу там сидел, опершись подбородком о набалдашник трости. Медленно плыли облака. Наступала легкая, нежная, грустная ночь. Плескалась вода о камень. Где-то сзади, в аллеях, шипели велосипеды, туда доносился девичий смех — радостный, ожидающий. Пары ходили обнявшись. Как-то Пал Палыч видел юношу, который долго целовал девушке руки, то одну, то другую. Девушка плакала беззвучно и горько. Пал Палыч прошел мимо, потом вернулся, опять прошел. В нем что-то открылось. Он сел на свою скамью и заплакал без слез, трясясь и закрывая рот ладонью, чтобы не закричать. «Боже мой, — думал он, — боже мой, я мог умереть, просто-напросто умереть — и ничего, ничего не осталось от меня…»