Насилие и священное
Шрифт:
Мы, впрочем, увидим позже [16] , что в обоих случаях речь действительно идет об одном и том же. Но две створки одной метафоры не эквивалентны. Механизм единодушного насилия не построен по модели шаманской техники, он вообще не метафоричен; напротив, есть серьезные основания предполагать, что техника шаманов построена по модели частично понятого и мифологически истолкованного механизма единодушного насилия.
Отцеубийство и инцест предоставляют в распоряжение сообщества именно то, в чем оно нуждается для избавления от жертвенного кризиса. Разумеется, текст мифа доказывает нам, что перед нами мистифицирующая процедура, но на уровне культуры она чудовищно реальна и постоянна, будучи основательницей новой истины. У этой процедуры, судя по всему, нет ничего общего с пошлым камуфляжем,
16
См. главу IX.
Структура мифа до сих пор неколебима; отнести всю ее целиком в сферу фантастического — не значит ее пошатнуть; напротив, она становится еще менее доступна анализу, чем прежде. Ни одна интерпретация пока что не дошла до сути; даже толкование Фрейда — самое гениальное и самое ошибочное — не добралось в мифе до настоящего «вытесненного», коим на самом деле является не желание отцеубийства и инцеста, а насилие, которое прячется за этими слишком заметными темами, и риск тотального разрушения, устраненный и скрытый посредством механизма жертвы отпущения.
Для данной гипотезы нисколько не обязательно наличие в самом тексте мифа темы осуждения или изгнания, которая бы напрямую отсылала к учредительному насилию. Напротив: отсутствие этой темы в некоторых вариантах не подрывает предложенную здесь гипотезу. Следы коллективного насилия могут и должны стираться. Из этого не следует, что должны исчезать и его результаты; наоборот, именно в этом случае они наиболее осязаемы. Для максимальной действенности анафемы нужно, чтобы ее предмет исчез и заставил себя забыть.
Не столько отсутствие, сколько присутствие анафемы в трагедии могло бы составить проблему, если бы мы не понимали, что трагедия осуществляет частичную деконструкцию мифа. Выведение на свет религиозной анафемы в трагедии нужно считать не столько пережитком, архаизмом, сколько работой «археолога». Анафему в «Царе Эдипе» нужно включить в софокловскую критику мифа, возможно, намного более радикальную, чем нам кажется. В уста герою поэт влагает предельно внятные слова:
Богами заклинаю: о, скорей Меня подальше скройте, иль убейте, Иль в море бросьте прочь от глаз людских![1410–1412; пер. С. В. Шервинского]
До какого уровня в понимании мифа и его генезиса дошел поэт — это в данный момент проблема второстепенная и не отражающаяся на истолковании самого мифа. Наше истолкование использует трагедию как инструмент, но оно базируется исключительно на собственных результатах, на своей способности разлагать темы до стадии взаимного насилия и собирать их заново в свете насилия направленного и единодушного, то есть в свете механизма жертвы отпущения. Этот механизм не зависит ни от какой конкретной темы, поскольку сам их все порождает. К нему нельзя подступиться с помощью чисто тематической или структурной интерпретации.
До сих пор мы видели в Эдипе лишь отвратительную скверну, вместилище вселенского позора. По преимуществу этим и является Эдип до коллективного насилия, герой «Царя Эдипа». Есть другой Эдип — возникающий из процесса насилия, взятого в целом. Именно этот, итоговый Эдип, показан нам во второй эдиповой трагедии Софокла — «Эдип в Колоне».
В первых сценах перед нами по-прежнему Эдип главным образом
Что случилось? Первый Эдип связан с пагубными аспектами кризиса. В нем нет ни одной позитивной черты. Если его изгнание «хорошо», то лишь чисто негативным образом — подобно тому как для больного организма хороша ампутация гангренозного члена. В «Эдипе в Колоне», напротив, перспектива расширилась. Если сперва жертва отпущения принесла в город раздор, то, удаляясь, она восстановила порядок и мир. Если все предыдущие акты насилия лишь умножали насилие, то акт насилия против этой жертвы чудесным образом всякое насилие прекратил. Религиозная мысль вынуждена задаться вопросом о причине столь поразительного различия. Вопрос этот не бескорыстен. Он очень близко касается благополучия и даже существования общины. Поскольку символическое — а фактически и вообще человеческое — мышление так и не сумело обнаружить механизм единодушного насилия, оно неизбежно обращается в сторону жертвы и спрашивает, а не она ли ответственна за удивительные последствия, к которым привело ее уничтожение или изгнание. Внимание направляется не только на отличительные черты решающего насилия — например, на способ убийства, повлекшего единодушие, но и на саму личность жертвы. Приписать благодетельное завершение этой жертве кажется тем логичнее, что примененное против нее насилие имело целью восстановить порядок и мир.
В высшей точке кризиса, когда доведенное до пароксизма взаимное насилие вдруг преобразуется в миротворное единодушие, два аспекта насилия представляются смежными: крайности сходятся. Осью этой метаморфозы служит жертва отпущения. Поэтому кажется, что в личности этой жертвы соединились и самые пагубные, и самые благодетельные стороны насилия. Совершенно логично увидеть в ней воплощение того механизма, вполне чуждыми которому люди хотят и могут себя считать, — механизма их собственного насилия, механизма, главный закон которого им, в сущности, недоступен [17] .
17
Мы увидим ниже, что этому феномену сакрализации способствуют галлюцинаторные элементы, присутствующие в изначальном религиозном опыте. Но эти элементы не обязательны для понимания главных принципов всякой религиозной системы. Логика этих систем отныне нам доступна.
Недостаточно сказать, что жертва отпущения «символизирует» переход от взаимного и разрушительного насилия к учредительному единодушию; именно она этот переход обеспечивает, именно она его и составляет. Религиозное мышление вынуждено видеть в жертве отпущения — то есть попросту в последней жертве — ту жертву, которая терпит насилие, не провоцируя новых кар, видеть в ней сверхъестественное существо, сеющее насилие, чтобы пожать мир, видеть страшного и таинственного спасителя, делающего людей больными, чтобы затем их вылечить.
Для современного мышления герой не может стать благодетелен, не перестав быть пагубен, и наоборот. Иначе обстоит дело для религиозного эмпиризма, которому достаточно зарегистрировать со всей возможной точностью все, что происходит, не проникая в подлинные причины происходящего. Речь не идет об «оправдании» жертвы, потому что не было речи о ее осуждении в современном и морализаторском смысле слова. Не идет речь и об одной из тех торжественных «реабилитаций», секретом которых в наше время владеют люди, будто бы отрекшиеся от любых морализаторских точек зрения. Религиозное мышление слишком скромно и слишком напугано, чтобы судить о вещах с такой высоты. Оно признает свою недостаточность. Таинственное единство самого пагубного и самого благодетельного — это факт, который невозможно ни отрицать, ни преуменьшать, поскольку он в высшей степени важен для общины, но этот факт абсолютно недоступен для человеческого суждения и понимания. Эдип, благодетельный после изгнания, заслоняет Эдипа, прежде пагубного, но его не отменяет. Как бы он мог его отменить, если к уходу насилия привело изгнание именно виновного? Результат подтверждает единодушное приписывание Эдипу отцеубийства и инцеста. Если Эдип — спаситель, то именно как отцеубийца и виновник инцеста с матерью.