Наследницы Белкина
Шрифт:
— Приходи перед вечерним спектаклем, покажу тебе цех и контрамарку дам. Мои все были на «Травиате».
— Твои? — переспросил Согрин.
— Родители, брат, девушка, — с досадой перечислил Валера. — Точнее девушки. Ну, ты понимаешь.
Им было по тридцать два года. По тем временам что для неженатого мужчины, что для одинокой женщины — диагноз, но тогда Согрин впервые подумал о Евгении Ивановне с недовольством. Почему он женился? Зачем они вместе живут?
Согрину хотелось спросить у Валеры про артистов хора, где у них находятся гримерки, но не решился. Неловко
И правда — не пригодились ни знакомство с Валерой, ни прогулка небрежным шагом по театральному закулисью.
Громадный декорационный цех Согрин осмотрел мельком, косил глазами по сторонам, потом замедлялся в коридорах, долго сидел в буфете, но Татьяны за сценой так и не увидел. Ходили там артистки хора, наряженные куртизанками, Согрин впивался взглядом в каждое загримированное лицо, но той девушки так и не увидел.
Валере он к тому времени уже надоел изрядно, тот спроваживал гостя с облегчением, но обещанную контрамарку дать не забыл. Правда, на завтрашний вечер. На «Риголетто». «Сердце красавицы… Склонно к измене…» — торопливо спел Валера на прощанье и поскакал к себе в цех.
Снежная метель закрыла театр ширмой, тонкой и белой, как марля. Теплые лампы подернулись матовым светом, и для Согрина это был мучительный знак — все там вместе, у них — театр, а у него что? Евгения Ивановна, афиши и надоедливые краски. Краска кирпичная, жаркая, с коричневой окалиной. Краска белая, беглая, промерзшая, тающая.
Согрин остановился, с ужасом подумал, что у него не осталось точного портрета в памяти — и лицо Татьяны представляется ему размытым, как под слоем мокрого снега.
За пять минут до начала «Риголетто» Согрин увидел Татьяну в зрительском буфете и хорошо рассмотрел ее — как долгожданную картину. Татьяна была тонкой и прямой, как шпага. Светлые, с заметной рыжиной, волосы падали, будто занавес, разделенный прямым пробором. Согрин боялся посмотреть Татьяне в глаза, и она сама взглянула на него, и он зажмурился, пытаясь запомнить краски. Коричневая, черепаховая, влажная. Зеленая, душная, как стебель в оранжерее. И мелкие темные пятна ряски, и кофейные брызги. Татьяна улыбнулась Согрину, и краски успокоились, притихли.
Увертюра закончилась, начинался первый акт.
Глава 12. Богема
«Пускай погибну я, но прежде…»
Вале мешала уснуть недавно спетая ария — так поэту не дает покоя новая строка, а художнику — набросок. Репетировать в квартире Изольда не разрешала: даже самое профессиональное пение не радует соседей, поэтому ходили в среднюю школу, в класс той самой подруги-аккомпаниаторши, пытавшейся затащить в дивный мир искусства пятерых оболтусов возрастом до тринадцати лет. Оболтусы обреченно стучали пальцами по клавишам, но при первой же возможности забывали дома ноты или не появлялись на занятиях.
Валя с Изольдой репетировали поздними вечерами, когда не было спектаклей. Учили сольфеджио, нотную грамоту, композицию.
Диктанты Валя писала на слух с такой точностью, что Изольда в конце концов
«Я пью волшебный яд желаний…»
Валя вспоминала совсем другие уроки. Спьяну мать много раз пыталась научить ее фотографии, совала камеру в руки. Сейчас Валя могла понять, чем была фотография для матери — тем же самым, чем впоследствии стала для нее водка. Через объектив мать лучше видела жизнь, и она выбирала только те картинки, которые ей хотелось видеть. Фотография — как вольная редакция Божественного замысла, и неудивительно, что все закончилось так ужасно.
В кадре не должно быть слишком много воздуха, вспоминала Валя и думала — все точно, как в пении. Чем больше подробностей, деталей, героев в кадре — тем лучше. Смотри внимательно, прицеливайся, ищи хорошую точку для выстрела — съемка это сорт охоты, а не искусство. Матерые фотографы всегда похожи на опытных стрелков.
Валя бережно хранила черный конверт с ранними мамиными работами, она часто разглядывала снимки, пытаясь найти в чужих глазах отражение мамы. Она снимала почти одни портреты и строила сложные, будто в шахматах, многоходовые композиции: снимки матери походили на колоратурное сопрано — контрастом, виртуозностью, отчаянием.
Городская многоэтажка, растрепанный помойный ящик, старуха, встав на цыпочки, выуживает из него какой-то хлам — будто ловит рыбу. Дети играют в песочнице, их мамы курят на скамейке. Не сразу заметишь, что в одном из окон многоэтажки сидит обнаженная девушка. Ноги свесила вниз, на носу — полоска темных очков.
Женщина смотрит вверх, запрокинув голову — в ожидании, с яростью, будто наверху происходит нечто очень важное, и хочется быть там, а не вытягивать шею, не тянуться к небу. Кажется, что снимок обрезан, — и утраченная часть объясняла, на что она смотрит, но второй части не существовало, ее должен был придумать зритель.
Мать любила такие работы, с бесконечным количеством толкований — и Вале было неизвестно, режиссировала она кадры или высматривала готовые сюжеты. Прицеливалась точнее — и стреляла.
Младенец в пеленках лежит поперек дивана и заливается плачем — Вале казалось, что она слышит несчастный рев. Рядом с младенцем — початая пачка сигарет «Комета» и наполовину опростанная бутылка водки. На обороте четкая надпись — «Вале пять месяцев».
Цветом мать брезговала, и снимки ее получались от этого еще более тоскливыми. Висельные снимки. Но Вале они нравились, они рассказывали о маме такие вещи, которых она ниоткуда больше узнать не могла.
Разглядывая фотографии, Валя вспоминала мамин голос — хриплый, обиженный, резкий.
— Снимать красивые виды — самое сложное, — объясняла мать, пока Валя равно мучилась от тяжести камеры, придавившей худенькие коленки, и от водочного запаха, летевшего к ней вместе со словами.
Язык у мамы пока еще не заплетался, но Валя хорошо знала, что этого ждать недолго. Оперным солистам — сколько бы ни протянул ноту, обязательно нужно допеть окончание слова, мягко приземлиться на последнем звуке. Мама, напившись, сглатывала вначале именно окончания, а потом и все слова ее странным образом деформировались, превращаясь в иностранный язык.