Наследник
Шрифт:
Старик успокоился.
– Но все равно, – сказал он со вздохом, – некому давать. Сенаторская ревизия уволила капитана Садовского, а новый полицмейстер не берет взяток. Он не будет их брать еще не менее двух месяцев, чтобы создать себе славу неподкупности и тем набить цену. Конечно, человек из столицы, потребности выше.
Он остановился у парадного хода и позвонил. Тут только я догадался о цели этой прогулки, увидев на дверях табличку: «Ромуальд Квецинский, артист». Мне стало грустно.
Известный всему городу Ромуальд Квецинский не имел никакого дела с музами драмы или комедии. Он также не выступал ни в опере, ни в цирке, ни в «Театре миниатюр», ни даже в балаганах на Куликовом поле, где в пасхальные дни безголосые теноры состязались
Квецинский сам открыл нам дверь: щекотливость его дел не допускала присутствия в доме слуг. Мы увидели маленького изящного господина с лицом усталым и скучающим. Он был в смокинге, белая грудь рубахи топорщилась с важностью, необходимой при его малом росте.
Очутившись впервые в кабинете знаменитого Квецинского, я с любопытством огляделся. Тогда, в зиму 1916 года, вошли в моду предметы военного обихода. Считалось хорошим тоном иметь пепельницу в виде орудийного стакана, накрывать бумаги осколками снаряда, оправлять карандаши в ружейные гильзы. В кабинете Квецинского эта бутафория войны приобретала необыкновенные размеры. Настоящие патроны, а не только гильзы, отшлифованные, с капсюлями, в разнообразных комбинациях, образовывали чернильный прибор. Предложив нам сигары, он выстрелил в дедушку из маузера, который вдруг оказался бензиновой зажигалкой. Мы стряхивали пепел в ручные гранаты и вешали шляпы на штыки. Всюду валялись орудия смерти, обезвреженные, прирученные. Портрет царя в солдатской фуражке висел на стене среди винтовок – германских, австрийских, японских. За всей этой воинственной обстановкой едва различим был маленький рояль розового дерева. Квецинский был пристрастен к сентиментальным романсам (Мендельсон, Гречанинов) и исполнял их достаточно хорошо, чтобы выступать на благотворительных вечерах в пользу раненых воинов, – разумеется, без всякого гонорара, единственно, из патриотического порыва.
Дедушка опустился на стул, с отвращением поглядывая по сторонам.
– Моему внуку нужно поступить на медицинский факультет, – сказал он коротко.
– Пана Сергея влечет медицина? – грациозно спросил Квецинский, не принимая делового вызова. Он любил длинные изящные беседы, полные деликатных намеков.
Но дедушка не расположен был к любезничанью. Обстановка его ужасала.
– Сколько? – спросил он нетерпеливо.
– Пятьсот, – холодно ответил Квецинский.
– Двести! – резко сказал дедушка. – Я не поставщик сапог. Не спекулянт на сахаре. Не фальшивомонетчик.
Квецинский ничего не ответил и, скучая, стал вертеть в руках безделушку в виде противогаза. Дедушка вздрогнул и согласился.
– Завтра пришлите мне следующие документы, – сказал Квецинский и начал загибать свои тонкие белые пальцы пианиста и шулера, – справку от полицейского участка о вашей нетрудоспособности, заверенную господином участковым приставом. Если пристав пану не знаком…
– Он у меня на жалованье, – сухо сказал дедушка.
Квецинский одобрительно склонил голову.
– И справку о том, что пан Сергей состоит на иждивении своего родственника – георгиевского кавалера.
– За пятьсот рублей вы сами могли бы дать кавалера, – пробормотал дедушка.
Квецинский сожалительно развел руками.
– Поверите, такой спрос! Если война продолжится еще два года, нас ждет банкротство. Да, Израиль Маркович, я предсказываю серьезный кризис на георгиевских кавалеров…
– Этот мошенник жалуется на войну, – сказал дедушка, когда мы вышли на улицу, – а между тем совсем недавно он был только шулером, да, мелким пароходным шулером, которого били не меньше, чем пять раз за летний сезон. Война убила навигацию, но она дала в руки Квецинскому его новое ремесло. К сожалению, не одни только бывшие шулера занялись такими делами. Смерть оказалась доходным предприятием, Сереженька! Кому я не перестану удивляться, так это Авичу, который поставляет солдатские иконки на передовые позиции. Я с ним уже не кланяюсь. Но разве он один? А Клячко который открыл завод для переработки костей собираемых на поле сражения? А Рубинштейн, а Перкель, а Вржещ, а Симоненко? Мне скоро не с кем будет раскланиваться в этом городе. Сто на сто уже не считается заработком, выгоняют двести, четыреста! Гибнет настоящая торговля, старая честная коммерция. Какие-то новые времена настают. Попомни мое слово, Сергей, все это кончится невиданным крахом. Твои социалисты не так уж глупы: никогда еще протест векселей не достигал таких размеров.
Так рассуждал мой дедушка, влача по солнечным улицам свою честность, как горб, и замолчал не прежде, чем мы вошли в контору, в его собственную контору «Израиль Абрамсон и Ко», старое честное учреждение по экспорту хлеба, со стеклянными перегородками и ежегодным дефицитом в четыре тысячи довоенных рублей. Управляющий выбежал к нам навстречу.
– Скажите, Петя, – сказал ему дедушка, – среди наших служащих нет ли часом георгиевского кавалера?
– Как же, – ответил управляющий, поглаживая свою пышную старообрядческую бороду, – инвалид Рувим Пик, сторож склада номер семнадцать.
– Пришлите его ко мне, Петя, – сказал дедушка.
Рувим Пик явился вечером, когда мы пили чай в большой столовой. Он остановился на пороге, ослепленный великолепием этой комнаты. Огромная люстра, подражавшая семисвечнику, распространяла неяркий свет. На стенах висели варшавские, одесские и гомельские Абрамсоны (с изобретением фотографии у евреев появились галереи предков). Они струили по сюртукам свои бороды, хвастливые, как павлиний хвост. Возле каждого была жена, чистенькая старушка в шелковой наколке. Здесь совсем не было молодых лиц, кроме портрета моей матери, Анны Степановны. Фотограф поставил ее боком, и она улыбалась из-за плеча во всей своей красоте, девятнадцатилетней, дерзкой, взволнованной.
Рассказывают, что такой именно увидел ее в первый раз мой отец, когда приехал сюда в высоких болотных сапогах, со сворой гончих, будто бы отдохнуть после охоты, а на самом деле просить старика Абрамсона в третий раз переписать векселя, хотя бы под залог палисандровой гостиной – царского подарка, которому не было цены. Увидев мою мать одну в прихожей, молодой Иванов пошатнулся, – он ощутил нечто вроде удара меж глаз, ослепительный приток нежности, сжавшей ему сердце. Он едва нашел в себе силы схватить ее за руку и пролепетать что-то невнятное о ее красоте. Девушка вырвалась и убежала к себе в комнату, где провела всю ночь за дневником и телефонной трубкой, допытываясь у себя и у подруг – возможно ли влюбиться в незнакомого мужчину чужой веры, видев его не более двух минут в плохо освещенной прихожей? Дело кончилось отчуждением палисандровой гостиной в дедушкину собственность за злостную оттяжку всех законных сроков для погашения векселей.
Имея твердое намерение поразить Рувима Пика в самое сердце, дедушка снял наконец с знаменитой мебели чехлы, которые не снимались со дня бегства дочери, проклятой стариками и не прощенной до смерти за брак с христианином. Разоблачение мебели походило на похороны, сопровождалось проклятьями, слезами, запахом валерьянки.
– Ты видишь, Сережа, – говорила бабушка, отирая пыль, – дедушка ушел. Он не может этого видеть. Он притворяется, что все в порядке. Но разве я не слышу, как он плачет во сне и молится: «Прости меня, доченька, прости меня». Бог наказал его за гордость. Ну, а меня за что?