Наследник
Шрифт:
– Пара ножек на ять! – крикнул он.
Все прильнули к отверстию. Проходила женщина, девушка должно быть, легко и уверенно отталкиваясь стройными ногами, и вся система мускулатуры играла с необыкновенной отчетливостью, так что походка говорила не только о собственной красоте, но о богатстве натуры, о застенчивости, об уме, о страстности.
– Два очка мне! – закричал Гуревич. – Это Катюша Шахова! Вот девчонка как раз мне по мерке!
Я повернулся и ударил Гуревича по лицу.
Он вскочил.
– Вот как! – сказал он, потирая покрасневшую щеку. – Вот как! А я совсем ничего не знал.
Но я не слушал и бежал туда…
8. БАЛ
(Продолжение)
…где
Да, Гуревич ничего не знал!
Он не знал о существовании у меня еще одного друга, помимо него самого и Кипарисова, он не знал, я от него утаил и встречу возле университетской башни, и прогулку на приморских холмах Ланжерона, и поцелуи в оркестровой раковине городского сада, и теперь я сразу раскрыл ему все это пощечиной.
Он не знал, я скрыл от него – единственную вещь в жизни, – что еще три недели назад со мной случилась странная история: я привязался к Катиным вещам. Я вдруг почувствовал страшную привязанность к ее книжкам, будь это «История культуры» Липперта или «Клодина хочет замуж», с загнутыми уголками страниц и карандашными отметками на полях, к письменному столу с гипсовым бюстом Наполеона и кляксами на зеленой бумаге, к рыжей касторовой шляпке с фазаньим пером, вывезенной из пензенской глуши, к хвостикам на прописных буквах, к замшевой сумке и к содержимому этой сумки: пудреница, сезонный билет яхт-клуба, фотография Веры Холодной и крошки от миндального пирожного. Я таскался целую неделю с ее носовым платком, украденным мною, анализировал его и привязывался к нему все больше.
Эта странная власть над вещами давалась Кате очень легко. Короткая и не заключавшая в себе ничего особенного операция покупки Катей карандаша «Фабер № 1» сразу выделяла его из тысячи таких же карандашей, заваливавших все магазины, делала его карандашом-счастливцем среди карандашей-неудачников. Гипсовый бюст Наполеона терял свою исконную глупость, как «Клодина» – свою пошлость и шляпка – свое безобразие. Все они сроднились в нежности, в силе, как члены одной блестящей и влиятельной семьи. «Фетишизм, – говорил я сам себе, – атавистический пережиток первобытного поклонения неодушевленной природе». Но объяснение не помогало.
Потом к вещам стали присоединяться места, недвижимое имущество: аллея тополей в городском саду, целый обрыв с пасущимися коровами, которых Катя боялась, и удобными тропками для прогулок; четвертый час пополудни, когда в перерыве между лекциями Катя бежала обедать в столовку, волнуемая догмой римского права и предчувствиями крем-марго на сладкое; тень от башни подле столовки, откуда я вдруг выступал каждый раз как будто случайно и заводил незначительный разговор об архитектуре, но, впрочем, больше слушал университетские новости, сплетни Катины о профессорах и неизменный вопрос: «А может быть, мне лучше пойти в киноактрисы? Как вы думаете, Сережа?»; трамвайный павильон в вечерних огнях, с суетливыми пассажирами и процедурой смены кондукторов, где Катя обычно ждала меня, лузгая семечки; и старая еврейка, продававшая эти семечки и полюбившая, в свою очередь, меня за неслыханную щедрость, с которой я оплачивал семечки и ириски.
Весь город распался на два сорта вещей – любимых и нелюбимых, Катиных и не Катиных. К Катиным вещам относились еще ее глаза и колени. Серые глаза и узкие колени. К не Катиным вещам относилась ее манера есть две порции мороженого, за что я выговаривал ей, называя это жадностью и провинциализмом. Потому что я никогда не пропускал случая поругать Катю. Я грубил ей: «Неужели вы думаете, что из вас выйдет юристка? Женщины поступают в университет, чтобы поймать жениха». Или: «Что это у вас за привычка так широко раскрывать глаза? Бездарное подражание Вере Холодной»? Я решил даже, что у меня врожденная ненависть к Кате, потому что я грубил ей иногда против воли, удивляясь грубостям, выскакивавшим из меня, тогда как я хотел сказать: «Хотите, я брошусь на трамвайные рельсы и
Непроизвольная работа сердца – вторая вещь, которую я скрыл от Гуревича. Я до сих пор не знал, что у меня есть сердце. Не было таких вещей, которые заставили бы его усиленно биться, за исключением разве бега на три тысячи метров, – законное сердцебиение стайера после второго километра, успокаиваемое короткими вдыханиями через рот. Но теперь, после двух шагов прогулки с Катей, оно начинало жужжать, как муха в кулаке, оно хлопотало в своем левом углу (жалкий паразит, которого я выкормил в своей груди!), в одну минуту сводя на нет весь труд тренировки и гордости – от взгляда, от встречи локтей, от темноты кинематографа. Мне делалось больно.
Однажды, гуляя в городском саду, я решил объясниться с Катей. Но я никак не мог начать. Между нами как будто не было воздуха. Катя загорела за лето, я смотрел на нее сбоку, и от этой смуглой кожи, натянутой на скулах с цыганской и детской прелестью, от манеры перебивать меня посреди рассказа неожиданным вопросом: «Сережа, вы умеете делать такое лицо, как будто мы брат и сестра?» (и, ни секунды не дожидаясь ответа, расхохотаться и вскрикнуть: «Да, я совсем забыла вам рассказать смешную историю! Вчера ко мне на улице подходит старик лет сорока и говорит…» – и я растерянно наблюдал, как гибнет мой рассказ, подготовлявшийся с таким долгим старанием, в Катином смехе, в Катиной непоседливости, в Катиной жажде вечно нового), – от всего этого у меня было ощущение совершенной недосягаемости. Нет, Катя не была человеком, положительно она не была человеком! Тотчас я выругал себя за эту мысль. Я должен почувствовать ее сделанной, как все мы, из мяса, ворчливости, любви к путешествиям. Мне нужно отыскать в этой девочке что-нибудь обычное, земное – скупость, нечистые ногти, любовь к цыганским романсам, что-нибудь из того, что встречается во всех нас. Я начал искать, просил денег, хватал за руки, фальшиво насвистывал «Мой костер в тумане светит». Но ничего земного в Кате не обнаруживалось. Тогда в совершенном отчаянии я обнял ее в пустынной раковине оркестра, куда нас загнал дождь. Прислонившись к запыленному дирижерскому пульту, я обнял ее, и все это – смех, маленькие мозоли на руках от гребли, вскрикиванья, косой пробор налево – повалилось мне на руки, я почувствовал губы Катины, судорогу девичьей спины и заплакал от счастья. Я целовал и плакал.
– Слезы твои, – сказала Катя тихонько, – я готова все отдать за твои слезы!
Да, Гуревич ничего не знал. Увидев его в тот же вечер, я промолчал. Это был вечер, когда он познакомил меня с Тамарой. Я ничего не мог скрывать от Кати и пошел к ней, чтобы все рассказать. Я чувствовал себя предателем, втройне преступником – против себя, против Кати и против Тамары. Единственное, что меня могло очистить, – это Катино прощение.
Я бежал к ней с радостью, слегка вздрагивая, как бегут на рассвете с полотенцем к речке. Но вдруг, увидев ее, я смутился и напустил на себя какой-то дурацкий тон. Я напустил на себя тон профессионального бретера, кутилы, я не мог отстать от этого тона, несмотря на все усилия, и закончил рассказ эффектным жестом старого гуляки и небрежно развалился в кресле, чувствуя, что я невыносимо глуп. Катя подумала и сказала: «Уходите и больше никогда не приходите». Я сейчас же ушел.
Я несколько раз потом подходил к ее дверям, но не смел войти. Потом перестал, совсем не думал о ней, только – по утрам, просыпаясь, в те странные пять минут, когда человек ничего не может поделать со своими мыслями и страх, сожаление, нежность проступают на щеках теплыми пятнами меж спутанных волос. Потом я быстро забывал Катю в замечательной суете дня.
Почему же сейчас я сную по этому шумному залу, пристаю к незнакомым с вопросами:
– Скажите, вы не видели девушки в черном платье, лет восемнадцати, загорелая, большие серые глаза?