Наследник
Шрифт:
Я ответил не сразу. Мне вспомнился теософский кружок, откуда меня с Гуревичем недавно выгнали за издевательство над верховным духом вселенной. Я понял, что Гуревич и сейчас издевается над Кипарисовым, над его чистотой, мужеством, и что издевательство вообще является для Гуревича высшей ступенью человеческой мудрости. Но я тоже считал издевательство вершиной мудрости, и я сказал:
– Да, конечно, мы – теософы.
Оба посмотрели на меня и опять повернулись друг к другу.
– Вот видите, – сказал Гуревич, – я вам говорил.
Правда, сейчас мы вышли из теософского кружка. Мы вообще не выносим
Гуревич поднялся. Это была его манера – уходить в выигрышном положении, под эффектную фразу. Он только что вычитал ее из книги Людвига Берне, лежавшей у меня па столе.
– Сережа, – сказал он деловым тоном, почти грубо, – не забудь, что мы сегодня ночью гуляем на балу. Предупреди Тамару и всех девчонок. Тебе завтра призываться. И дай мне, пожалуйста, денег – рублей пятьдесят.
Он спрятал деньги и вышел, послав Кипарисову нежную улыбку.
– Ну, как вам понравился Гуревич? – спросил я, словно между прочим.
Митя ответил не сразу, Можно подумать, что ему неловко смотреть мне в глаза.
– Бойкий человек, – сказал он наконец, – остер, интересен, но только… – Митя шевельнул пальцами, доставая из воздуха слово, – сердечности нет. Понимаете? Души нет.
– Души? – вскричал я со злостью. – Вы говорите о душе, вы? Не вы ли сами воспитали во мне ненависть к этому термину? О, я хорошо помню! Душа – это высшая нервная деятельность. Душа – это коллоидальное вещество. Душа – это аккумулятор химической энергии, превращения которой и выражаются в явлениях жизни – как наиболее простых, так и самых сложных. «Читайте Осборна, Сережа», – говорили вы. И я читал. А теперь вы, материалист, биолог, говорите о сердечной душе! Разве аккумулятор химической энергии может быть сердечным? Нет, видимо, не я один Переменился, Дмитрий Антонович!
– Значит, вы тоже знаете, что вы переменились? – сказал Кипарисов странным голосом.
Он встал и поправил очки. Утиное лицо его, милое, худое лицо, было задумчиво.
– Я на вас не сержусь, – сказал я задорно.
– Я знаю, – сказал Кипарисов, – вы на себя сердитесь. До свидания!
– А дело, Дмитрий Антонович! – пробормотал я. – Вы писали, что у вас ко мне дело?
– Обойдется, Сережа, – сказал он и пошел к дверям.
– Нет, как же, Дмитрий Антонович? – говорил я искательно и шел вслед. – Нельзя так! Вы же сами написали.
Я задыхался не оттого, что делал большие шаги, а оттого, что слезы, обидные мальчишеские слезы, поднимались к горлу.
– Значит, мне не доверяют? – сказал я, превозмогая духоту, застрявшую в горле.
Кипарисов остановился. Кажется, он жалеет меня.
– Что ж, – сказал он, – если вы так серьезно, приходите сегодня к Стамати. Там кое-кто будет. Распределим работу. Но вы не можете? Вы идете на бал?
– Нет, отчего… – пробормотал я.
Кипарисов усмехнулся и стал спускаться по лестнице.
– Дмитрий Антонович! – крикнул я, перегнувшись через перила. – Я буду!
– Хорошо, Сережа! – сказал Кипарисов и улыбнулся, стоя внизу, по-хорошему, по-прежнему.
Оставшись один, я стал переодеваться, медленно и с особой тщательностью. Холодный скользкий воротничок,
Я покосился на часы. Да, время идет быстро, как всегда в таких случаях!
Я принялся наводить порядок в комнате, хлопая дверцами шкафов, освобождал ящики. Я погрузился в пафос вспомогательных движений – например: как лучше сложить газету, чтоб ее удобней было читать перед сном, в какой карман положить портмоне и в какой – гребенку, долго рассматривал маленькие трещинки на лаковой туфле, размышляя по поводу низкого качества кожи, явившегося, несомненно, как следствие мировой войны… «Да, маникюр – я согласен, но полировать ногти – для мужчин дурной тон…»
Хватит, довольно, я гнусный лжец и лицемер! Стрелки часов поспешно приближались к одиннадцати – час, когда собирается публика на бал и заговорщики на собрание. Решительно ничего больше не оставалось надевать и перекладывать, комната выталкивала меня из себя. Я очутился на улице, расстроенный, колеблющийся и расфранченный. Пошел, держась у стен, как будто опасался предательского удара ножом в спину. Прохожие казались мне гигантами мысли и дела – они уверенно шагали, зная цель и путь.
«Почему же, – думал я, влезая в такси, – это так получается? Я знаю, что пойти к Стамати хорошо, честно, и все-таки я иду на бал. Что это – мягкость моей матери или слабоволие моего отца?»
7. БАЛ
Со всех сторон съезжались на бал. Он начинался еще внизу, в гардеробе, где торопливо разоблачались, переходя из дикости мехов к нежности обнаженного тела. Женщины, орудуя карманными зеркальцами, с походной быстротой подмазывали губы, мужчины поспешно уравнивали концы галстуков. Офицеры подтягивали к коленям опавшие сапоги, всюду звенели шпоры. Бал давался офицерским комитетом помощи Увечным воинам.
Принято было, скинув пальто на руки капельдинеру, взбежать с озабоченно-счастливым лицом вверх по лестнице, навстречу музыке, деликатно заглушаемой пространствами, и тем особым запахам бала, которые составляются из духов, пота, апельсиновых шкурок. Сверху, из этого розового блаженства, внезапно выбегал Гуревич. На борту его студенческого мундира – голубая розетка распорядителя. Он припудрен, завит, снисходителен.
– Молодец, что приехал, – сказал он, – наши уже все здесь.
Он обвил меня вокруг талии и повлек вверх, рассказывая бальные новости. Очень весело. Уйма хорошеньких женщин. Танцуют уже третий вальс. Пьяных покуда немного. Видимо, стесняются присутствием начальника округа, генерала Белова. Зато внизу, в подвалах биржи, на полуразрушенных плитах парочки завели похаберию на полный ход. Завьялов притащил спирту, очень хорошего, из дядькиной лечебницы. Он, Гуревич, изобрел новую игру. Нечто изумительное! Он расскажет о ней потом.