Наследники легенд
Шрифт:
– Вышел бы куда.
– Куда?
– Да хоть на двор.
Вне дома ему не нравилось. Неуютно было под стеклянным небом, на котором никогда не появлялось ни солнца, ни звезд. Днем мутный голубоватый купол дарил рассеянный свет, ночью все вокруг погружалось в непроглядную тьму. К этому, пожалуй, он привыкал дольше всего. И именно здесь, в кармане, полюбил дожди. Тогда небо затягивали настоящие тучи, делая его знакомым, обычным.
– Из-за времени все, – поясняла в первые дни травница. – Иначе тут время идет. Во всех пустошах иначе, а тут и подавно. Потому и под колпаком будто, и непонятно, что
Живут, и уже давно. Ольгери не знала, кто и когда первым отыскал вход в карман – огромное по площади пространство, вырванное у большого мира. Не знала и того, по чьей воле создано это странное убежище. Но кто-то нашел сюда дорогу, по которой потом пришли остальные. В основном люди. Прятались тут от бушующих за Чертой войн, приводили семьи, друзей.
Странно было, что по ту сторону теней мало кто знал об этом месте.
– Ничего странного, – пожимала плечами целительница. – Схрон это. Кто ж станет про свой схрон каждому встречному рассказывать? А случайному человеку сюда попасть трудно. Помнишь, какими путями шли? Сам нашел бы?
Сам – вряд ли. Истман помнил лишь молоденькую рощицу, тянувшуюся вдоль ручья. А потом яркая летняя зелень сменилась пожухлой осенней листвой, а ручей пропал.
Да, здесь была осень. Время, как и говорила Олья, шло тут иначе. Быстрее.
– Иной раз уходить боюсь, – признавалась она. – Все думаю, вернусь, а никого из знакомых уж и в живых нет. Но теперь успокоилось как будто. Раньше, старики рассказывали, на день только выйдешь, а тут уж двадцать лет пролетело. А сейчас вроде как час за день идет. Я крайний раз на две длани выходила. Так, когда собиралась, Майка, Ланкина дочка в колыбельке была еще. А сейчас, гляди-ка, бегает уже.
Майкой звали соседскую девчушку. Ей было, наверное, чуть больше года. Действительно бегала. Часто падала, и тогда унылую тишину разбивал надрывный детский плач. Сначала это раздражало. Потом привык. Однажды даже вышел из дома посмотреть, откуда шум. Заметил, поднял на вытянутой руке зареванного ребенка и долго с любопытством рассматривал ряженное в цветастое платьишко существо – детей он прежде встречал нечасто, особенно таких мелких. Посмотрел и бережно опустил на землю. Бережно, потому что людей, может, и не любил, но это ему человеком не показалось – зверенком каким-то, которого можно погладить, пожалеть. С рук покормить.
Тогда и познакомился с Ланой – матерью этого странного создания – молодой, розовощекой, статной. Она с простодушным любопытством таращила на чужака голубые, как и ее сарафан, глазища и грызла в смущении кончик рыжей косы. Разговора не вышло, говорить с неотесанной селянкой бывшему правителю Каэтарской империи было не о чем. Но ночью в общинном амбаре спину кололо сено и руки тискали теплую женскую грудь…
– Дело обычное, – не глядя на него, говорила поутру Олья. – Баба она молодая, истосковалась по мужику. Только ты не думай себе, не свободная она. Муж есть, на крови с ним венчалась. Сейчас за Черту ушел. По-здешнему, давно уже, еще как она с Майкой ходила. А по-тамошнему месяц всего прошел. Вернется.
– Следишь за мной, что ли?
– Нужно больно. Не маленький, чай. Предупредила только. Потому как мужик Ланкин вернется, ее, дуреху, поколотит для порядку да забудет – им еще дитё растить. А тебе как бы шею не свернул – бугай он здоровый.
Жалела. И это было самое странное. Страннее стеклянного неба и бегущего вне всяких законов времени. Кто он ей, что вылечила, привела сюда, а теперь еще и опекает? Никто. Лишняя обуза. Дармоед.
Деревенские так и говорили:
– Что, Олья, снова сама за хворостом пойдешь? Дармоед твой зад от лавки оторвать не сподобится?
– А и пойду! – смеялась травница. – Сколько мне того хворосту нужно? Вдвоем с Сайли сходим. А Лиму пока нельзя тяжелого носить. Вот заживет рана, он мне тогда яблоню срубит. Третий год как усохла – вот и будут на зиму дрова.
Рана зажила давно. Остался маленький белый шрам на груди. Ольгери об этом знала, но о помощи по-прежнему не просила. Сама ходила в сбросивший листву лесок. Сама таскала тяжелые вязанки, растапливала печь, ставила на огонь воду и шла доить уродливую козу со спиленными рогами. Часть молока ставила в холод – потом делала сыр, который складывала в бочку с крутым рассолом. Часть разливала по глиняным кружкам: ему и Сайли.
– Тебе расти еще, – говорила она внуку. – А тебе, – поворачивалась к «дармоеду», – поправляться нужно. А то остались кожа да кости.
Преувеличивала. Он уже достаточно окреп и стал таким же, как прежде. Почти. На стене в общей комнате приземистого домика Ольи висело зеркало – круглое стеклышко с лущащейся амальгамой. Иногда Истман подходил к нему и подолгу вглядывался в незнакомое лицо. Таким его не узнали бы даже старые… друзья? Какие друзья? Откуда? Но не узнали бы. Волосы отросли, дланями не сбриваемая щетина превратилась в бороду, глубже стали морщины. Вещи из его же сундука, сшитые лучшими портными из дорогого сукна, быстро потеряли вид в этой глуши, и теперь в потрепанной одежде он мало чем отличался от местных мужиков. Особенно в кроличьей душегрейке и вязаной, побитой молью шапочке, что достала из старого сундука Олья. Особенно с топором в руках.
Да, яблоню он все же срубил. Помучился, но справился. Не потому, что надоело чувствовать себя иждивенцем – не напрашивался же, а потому, что в доме стало холодно, и нужно было чем-то топить большую, сложенную из камня печь.
– Распилить теперь надо. – Сайли впервые взглянул на постояльца с одобрением. – Только пилы у нас нету.
– У меня есть, – отозвалась от своего крыльца Лана. – Зашел бы, сосед, я б дала…
Ее муж пока не вернулся, и можно было зайти. Заодно и пилу взял.
– Расскажи мне про карман.
Там, за Чертой, прошло всего несколько дней. Тут он, по собственным подсчетам, прожил уже почти два месяца.
– Так рассказывала ж уже, – удивилась Олья.
– Рассказывала. Но я не в себе как будто был. Не запомнилось.
– Не в себе? Все тут сперва такие. Но отпустило же? Обвыкся?
– Обвыкся.
Хочешь жить – и не к такому привыкнешь. Небо без солнца – ерунда в сравнении с оставшимися в большом мире врагами. Часто Истман жалел о том, что время в кармане идет быстрее, чем снаружи. Лучше бы наоборот. Тогда пересидел бы какой-нибудь год или два, вышел и не застал бы уже в живых ни Бруниса, ни других, кто мог бы опознать в нем бывшего императора. И можно было бы начинать все сначала.