Наследство
Шрифт:
Это матери было маслом по сердцу. Она возгордилась.
— На детей я не погрешу. Они меня не обижают. И люди к ним хорошо относятся. Ко мне тут недавно — я в городе была, у дочери — Семейничиха забежала, соседка бывшая. «Ой, Анисимовна! Это не про твово ли Тимку нонче по радио говорили? Не поняла, чо говорили, а вроде как про твово». Про моего, говорю, наверное, что ж тут такого. Про него плохого не скажут — я не опасаюсь… А это не твой ли, спрашиваю, Ванечка возле милиции на портрете висит: разыскивается злостный рецидивист?.. То-то ты ему, мокроносому, все потакала: огурцов с чужой грядки надрал — молодец, Ванечка; овцу колхозную, зарезанную, привезли с дружками под черемшой (за черемшой, видишь, поехали) — давай сюда и овцу… Нет, я своим потачки не давала…
Мать села на любимого
Чтобы перевести разговор и отвлечь внимание от своей персоны, он, усмехнувшись, сказал:
— Мать у нас героическая… Ты знаешь, ведь она жизнеописание свое составляет. Специально для меня.
Это было правдой. Мать ему как-то созналась: «Я, Тима, тебе про свою жизнь пишу. Уж много написала. Как раньше жили, как бедовали — все подряд, голимую правду. А то помру, а тебе может пригодится что…»
Товарищ начинание матери горячо одобрил. Про связь поколений заговорил, про ответственность литераторов перед правдой жизни.
А мать вдруг огорошила Артамонова.
— Я, Тима, сожгла ведь писанину-то свою. Почти две общих тетрадки написала — и сожгла.
— Как… сожгла? — Артамонов даже привстал. Он когда-то, посмеиваясь внутренне над ее затеей, снисходительно сказал: «Пиши, пиши, мать. Глядишь, опубликуем твои мемуары.» Но она серьезно взялась. И сестра ему, при случае, заговорщицки сообщала: «Мать-то… пишет.» И теперь он представил, как сгорел в огне этот многолетний труд. Труд — а что же еще! И какой! Мать никогда в школу не ходила, самоучкой осилила грамоту, писала, как слышала, безо всякой грамматики, даже точек и запятых не знала — отделяла мысль от мысли вертикальными черточками. Да разве в этом только труд! Ведь это же… снова все пережить, перечувствовать, над каждой строчкой слезами облиться: уж он-то знал, как они, строчки, даются… С ума сойти!
— Да они у меня на телевизоре лежали, — стала оправдываться мать, — а Танюшка добралась (речь шла о младшей девчонке брата), ну и разрисовала все красным карандашом. Я тебе их такие-то постеснялась отдавать, испорченные.
— Мать, да ты… — Артамонов чуть не ляпнул «сдурела». — Ты понимаешь, что натворила? Да неужели бы я под ее каракулями твои не разобрал? Да я бы стекло взял увеличительное… Сожгла — а! Ты подумай! Гоголь, понимаешь… Николай Васильевич. Да что вы, ей-богу, за люди за такие, что за порода?
Он искренне расстроился.
Мать сидела как виноватая девчонка.
— Тим, — попросила робко. — Да ты не убивайся — я снова напишу.
— Да, старик, чего уж ты так! — бодро хлопнул его по плечу товарищ. — Мамуля опять напишет. Напишем, мамуля, а?
«Напишет… — подумал Артамонов. — Когда-а?!» И вот она — новая тетрадь — в руках у Артамонова. Необыкновенное и дорогое материнское наследство. Значит, писала, выводила свои закорючки. В этот-то год! Когда здоровой была считанные дни. У брата уже не смогла жить, попросила отвезти ее в городскую квартиру, к Анастасии. «Запаршивите вы здесь без меня со своей оравой, — сказала, — но нет больше сил. Оттопталась, видно.»
Артамонов сманивал ее к себе, звонил несколько раз по телефону, уговаривал. Не в гости сманивал — пожить подольше. Тоже отказалась: «Не могу, сынка. Отъездилась. Не ходят ножки-то…»
А вот писала, помнила о нем. Уму непостижимо!..
Раскрыл тетрадь Артамонов только дома. Дождался, когда все разошлись: жена — на работу, Полинка — в школу, положил ее на журнальный столик, предварительно смахнув с него пыль, накопившуюся за дни их отсутствия… Не сразу начал читать: курил, очки протирал — волновался чего-то.
«Воспоминания о своих прошлых лет,
— так называлось материнское сочинение. И дальше — без точки, без запятой, не с «красной» строки:
— родилась я под Тулой как раньше называли Росея детства мое было очинь трудное да в то время и родителям моим жилось нислатка как рассказывала моя бабушка маево отца мать щас то мы говорит харашо живем мы вить вольнаи хоть и работаим у барина а вот мои родители были крипосные да спасибо нашему барину его дет выиграл в карты все имения и давал обищание если выиграю то всех распущу крипосных так и получилось что Еременко выиграл у Быкова все имения и всех распустил…»
Артамонов привычно начал «править» текст — мысленно: выпрямлять слова, знаки препинания расставлять.
«…В четырнадцатом году отца взяли на войну. А мама до конца работала у помещика. Даже мне пришлось поработать. Пололи грядки, оббирали яблоки. Платили нам 5 копеек в день. Когда помещику пригнали пленных, мама стала кухаркой, варила им. Тогда нам стало сытней. Немцы кашу пшенную не ели, говорили — у них ею куриц кормят. Вот мама принесет ведро — мы два дня сытые…»
«…Начались брожения на фронте, стали какие-то чудаки в казармах появляться. Вот мой папа в одно прекрасное время и увел всех солдат в лес — с оружием. Его должность была унтер-офицер, он грамоте учился. Не знаю, сколько их там было, слышала, что две казармы увели они в лес с Николаем Улыбиным. Тут вскоре началась революция…»
«…Вот как-то ночью я проснулась, слышу разговор матери и отца:
— А ты, мать, ребятишек пошли.
— Господи, Анисим, какие они вам помощники!
— Ничего, мать, — самые надежные.
А я сижу на кровати. Он меня обнял, поцеловал: «Что ж ты не спишь, дочка?» Потом всех ребят стал целовать — сонных. И ушел.
Я спросила:
— Мам, куда папка ушел?
— На войну, детка.
— А разве война близко?
— Близко, доченька…»
«…Стали мы с братом Петром ходить по деревням, узнавать, еде стоят деникинцы. Ходили, просили милостыню — кто что даст, собаки нас рвали. Но узнаем, в какой деревне деникинцы — и в лес, до условного места. Брат Петро свистел очень хорошо, как соловей. Вот он свистнет, выйдет к нам дяденька знакомый, мы ему расскажем, как что, а он нам — корзинку грибов…»
«…А часа через два явились к нам деникинцы, начали маму спрашивать: «Где муж?» Мама говорит: «Не знаю. Как взяли на войну — так больше и не видела.»— «Врешь, такая-рассекая!» Стали маму бить. Мы все, ребятишки, в крик. А нас не мало было — пять человек. Они и нас плетью: «Замолчите, щенята!..»
Этих, ранних, подробностей Артамонов не знал, мать никогда не рассказывала. Удивился: как она запомнила-то? Сколько же ей тогда было?.. Попытался сам — что запомнил? Самое-самое первое? Какие образы, картины?
…Отец понукает серого в «яблоках», как таких называют, коня. Конь, впряженный в сани, на которых короб с углем, ни с места. Уткнулись сани в крутой сугроб, загрузли. Отец схватил с воза лопату, широченную «подборку», размахнулся и огрел серого по крупу: «Пах!»… Артамонов заплакал. Так горько, что отец испугался, стал утешать его: «Ты чего, дурной?.. Чего ревешь-то? Ему же не больно. Гляди — какую он задницу отъел. Вон, хвостом только крутит. Лопата — она же плоская. Кнутом-то больнее. Я же не кнутом. Вот я щас, смотри, еще разок его — он и глазом не моргнет…» — Отец опять было замахнулся.
Артамонов взвыл аж с подвизгиванием. «Тьфу! — отец расстроился, ткнул лопату в снег. — Что ж мне теперь — самому впрягаться?..»
…Очень солнечно, ярко, зелено. По лужайке, поросшей низкой, плотной муравой, идут к дому смеющиеся отец и мать. Несут покупку: этажерку не этажерку, такое, в общем, голубенькое сооружение из трех полочек — для посуды. Артамонов бежит им навстречу. Они сажают его на верхнюю полочку и несут. Артамонов болтает ногами, а в руках у него оказывается какой-то румяный, твердый мячик.