Наследство
Шрифт:
— Ты ешь, ешь, — говорит мать. — Это яблоко. Артамонов вонзает зубы в тугой бок «мячика» — и рот его наполняется изумительной влажной сладостью…
Еще вспомнил, как, набегавшись по улице, заглядывал в окошко (оно низко было от земли) и просил: «Мам! Помажь и посоли!» Так назывался у него хлеб с маслом, посыпанный сахаром-песком.
Почему-то помнилось много солнца. Даже тот зимний день, когда отец огрел лопатой коня и Артамонов безутешно плакал, — тоже был солнечным. Сугробы горели, искрились, даже глаза приходилось жмурить.
И коня он помнил не целиком: ни головы, ни ног — огромное светло-серое пятно.
Потом началась война — и солнце пропало. Во всяком случае, его стало почему-то меньше. Например, тот день, когда они с матерью гоняли объевшуюся Белянку, был темным, пасмурным. Или это уже сумерки наступили?..
Он продолжил чтение:
«…Зимой
Пошло знакомое. Эту историю Артамонов, в принципе, знал. Неугомонный дед его Анисим, единственный в деревне партиец, после гражданской войны сколотил коммуну и повез ее в Сибирь, на вольные земли.
«…Нашли в Алтайском крае место — город Славгород, район Хабары. Поехали в апреле, чтобы весной посеять успеть. Только многие до места не доехали. Привязался к нам тиф и всякая зараза, начал умирать народ. Вагоны наши ставили на карантин, ехали поэтому очень долго… Выпала и нам горькая доля — умер папка. А нас пятеро, да шестым мама беременная… Что делать? Наверное, все помрем, не доедем. Решили, коллективом, не оглашать, что бы ни случилось. Прятали мертвых, а ночью выбрасывали из вагона…»
Дальше — опять знакомая история. И страшная. Про то, как мать и сестренка ее двоюродная на станции Татарка отстали от поезда. Позвала их местная женщина полы вымыть, наградила за это буханкой хлеба. Вернулись они с хлебом на станцию — а поезд ушел. Но, слава богу, какой-то дядя Митя — как Артамонов понимал, — младший брат их матери, остался. Ничего, мол, девчонки, доедем… К вечеру этого же дня дядя Митя умер от тифа. На третьи сутки их подобрали красноармейцы, посадили в свой эшелон и довезли до места.
«…Привезли нас в Славгород. Мама нас встретила, и бабушка с ней… — Вот как: еще и бабушка, оказывается, с ними была. Прабабка, значит, Артамонова. — Бабушка, как узнала, что умер дядя Митя, упала возле вагона и больше не поднялась. Умерла сразу… Все люди наши разъехались по деревням. Остались мы одни — а чистом поле. Шесть недель жили. Мама заболела, совсем сделалась плохая. Стала уходить от нас в степь. Последний раз ушла на пять суток. Спасибо — красные армейцы ее нашли, которые тут обучение проходили. Она в бессознании уже была…»
Артамонов встал, заходил по комнате. Бог ты мой!.. Он представил себе алтайскую степь — бескрайнюю, с проплешинами озер, заросших глухим камышом. И в этой степи безумная женщина. Пять суток. Одна. Потерявшая за считанные дни мужа, брата, мать. В дали невообразимой от родины, от какого-никакого, пусть нищего, но все же, дома. А где-то возле станции, на узлах, пятеро, тоже обезумевших от страха, голодных ребятишек… И про все это такими простыми, как черный хлебушко, словами: «Упала и больше не поднялась… Стала уходить от нас в степь…»
«А мы-то пишем, — думал он. — В облака забираемся, аки демоны, среди молний летаем и в громоотводы низвергаемся — нервы пощекотать…» Несправедливо думал, пожалуй, о «витающих» в облаках-то, да трудно было в такой момент быть справедливым.
«…Вот сидим мы в этой деревне под чужим амбаром. Пошла скотина с поля. В каждый двор целое стадо поворачивает. Богато жили люди, хлеб ели белый. А мы в своей Туле и черного не видели… Стали подходить люди: «А где же мужики ваши!» Вот они, мужики: одному десять лет, второму семь, третьему четыре года. Да нас — три девки: с Катькой-то, двоюродной сестрой. Я старше всех, мне уж тринадцать… Наняли меня добрые люди, увели, а мама с ребятами под амбаром остались. Вот так вот, сынка дорогой, начался мой трудовой путь…»
«…Дали матери место (выговорила я все ж таки) в избушке, вместе с телятами. А за это, что мать живет вместе с телятами, должна я зиму работать без платы. Ну, еще топлива давали: десять кизяков в сутки да пучок камыша вместо дров. Вот и ишачила до весны без разгибу: мама-то в октябре тоже тифом заболела, и ребята всю зиму прохворали…»
Артамонову как-то один знакомый писатель-«деревенщик» толковал: зря, мол, в свое время кулаков перевели. Ведь что такое кулак, если разобраться? Крепкий мужик, настоящий хозяин, кормилец страны в конечном счете. А его — раз-два и под корень. Артамонов не сразу его понял, решил сначала, что он имеет в виду известные перегибы, когда, случалось, мели под одно, не очень разбирая, где подлинный классовый враг, а где примерещившийся. Но писатель, оказалось, крайний взгляд исповедовал (или щеголял такой крайностью): да вообще никого трогать не следовало, они все примерещились. Артамонов тогда подумал: а матери?.. Ей тоже примерещились?.. Она кулаков, кулачество, сам дух кулацкий в людях ненавидела всю жизнь и, наоборот, считала: мало их еще перешерстили. Но ссылаться в споре на опыт матери Артамонов не стал, поопасался, что собеседник расценит это как недостойный прием… Теперь вот мать доспоривала за него.
«…К весне трое детей умерли. Надо хоронить, а некому: хозяин даже близко подходить не хочет. Пошла тогда в сельсовет, выделили мне людей. Забили всех троих в один ящик и в одну яму закопали. А мать и двое других все чахли. И тут хозяин мне бойкот объявил: ты живи, а мать мне не нужна. Дядя Карп, — говорю, — на вас креста нет. Целую же зиму у вас за так отмантулила. Дайте хоть до тепла дожить. Куда же я их больных-то? Тогда идите, выкидывайте сами, раз у вас сердца нет. Он считать начал — почему за так? Все сосчитал: и мешок картошки, и кизяки — до одного. Да кизяками-то этими, — говорю, — мать избушку топила, чтобы ваши же телята не померзли. Да ходила за ними, поила, кормила и сейчас вон еще не оклемалась, а ползает. А картошку свою возьмите назад, она мерзлая — может, вам для черного дня пригодится… Эх, сынка милый, вспоминать горько!.. «Вас, — говорит, — много тут понаехало, нищеты — всех не обогреешь.» Я ему: да от вашего огня ни одному жарко не стало… хорош кровосос. «Кто? Я кровосос? Ах ты, гадина! Чтоб духу твоего здесь не было!..» Я два дня ходила по дворам — нашла себе новую кабалу: буду работать у них, пока мать поправится, без договора, потом договоримся. Я уж и то рада — теплый угол дали. Хозяин запряг лошадей, съездили за мамкой, привезли. «Ну, живите, — говорит. — Вот кизяки, вот картошки вам мешок, вот мучицы…» Ушел — мать заплакала: доченька родименькая, опять мы тебя загнали в пекло!.. Утром понесла я свиньям, гляжу — хозяин мясо рубит, скотскую голову. Я думаю: вот бы мяска сейчас моим-то, хоть суп какой-никакой сварить. Ну нет, мяса не дал. А вечером подоили коров, он говорит жене: каждый день носи ребятишкам молока — надо поддержать. Упала я ему в ноги, только и сказала: дядечка, милый, спасибо вам за все…»
И еще мать спорила, сама того не подозревая, с охотниками поидеализировать прежнюю деревенскую жизнь, патриархальный уклад ее и здоровые нравы.
«…Многие мне говорили, что сам он парень хороший, а старуха и девки — змеи. Но я решила — пойду. Надоело жить в работницах. Я ведь лето чертомелила за мужика и осенью до снега жила со скотиной на заимке. Хоть последний хозяин, дядька Антон, мужик не скупой был, а за свой кусок тоже пот выжимал — будь здоров! Устала я без выпряга-то: пойду, куда деваться… Ну вот, стали жить. Пока сам дома был — еще ничего, можно терпеть, А тут ему повестка в армию, он уехал, осталась я с ними одна. Вот уж дали они мне жару, донимали в три глотки — две вековухи да бабка. Что ни сделаю, все не так: сваришь — плохо, воды принесешь — не из того колодца. Спрошу: что, мол, поработать нынче? «А ты, матушка, не знаешь, первый день на свете живешь, может, не выспалась?» И все с подковыркой, с ехидством. Сама возьмусь что делать — «Вот как, научилась в работницах, ремошница, и свекровь не спрашивает, рано в хозяйки-то лезешь…» Я терпела, терпела, а потом и сказала: «Господи! да что вы меня гложете, чем я вас обидела? Не зря от вас его первая жена ушла — так жить нельзя!» Золовка Дарья закричала: «Что, тебя в передний угол посадить да богу на тебя молиться, сучка голозадая?!» Я не стерпела. «Почему я сучка-то? — говорю. — Я ведь своей матери, как ты своим родителям, в подоле дите не приносила.» Тут они совсем взбесились — кинулись меня бить: и бабка, и вековухи. Толканули с крыльца, я через шесть ступенек катилась, кой-как поднялась — в крови. А бабка же кричит: «Караул! Убивает ремошница!..» Прибежал дед Силантий, свекора-покойника брат: «Дура ты, дура непутевая! Что ж ты орешь? Ведь ты ее искалечила, она же на сносях. Пойдем, Клавдя, к нам, пусть она, собака, бесится». Пришла я к ним, выплакалась вволю, а ночью надумала: так жить дальше нельзя. Сколько лет я мучилась — и вот нашла себе счастье! Все мое горе встало у меня перед глазами. Поднялась я и пошла к речке. Хотела прыгнуть с крутого берега, а дед Силантий схватил меня сзади: «Что ты, милая, опомнись! Свет большой, даст господь и на твою долю счастья». Привел обратно… А утром увезли меня в больницу. Родила я ребенка до времени. Только два часа пожил он — и умер…»