Натренированный на победу боец
Шрифт:
Потеплело. И сквозь снег сине проступила земля. На вокзале раскрыли окна. Воробьи прыгали у Старого под ногами – он грыз семечки.
Ларионов вынес из вокзала сумки.
– Идемте. Поезд сейчас подадут. Я вам взял в столовой на дорогу. С чаем тогда… Здесь, – остановился, тихо добавил: – Деньги я под низ положил. Не будете считать? Ладно. Тепловоз дотянет до Ельца, а там прицепят к скорому. Ну-у… Хотелось до места проводить.
– Да ладно. И так спасибо.
– Все наши вам привет передают. Хотели подъехать, но у кого что… Все на местах, пока отбудет.
Из-за складов, из-под моста тепловоз толкал вагоны, на первом висел рабочий с желтым флажком.
– Владимир Степанович. – Архитектор не выпускал руки Старого. –
Старый нагнулся и поднял сумки. Занес их в вагон. Вагонов подали три: пассажирский и почтово-багажные – туда бросали посылки и запечатанные сургучом мешки. Старый потер стекло, запыленное в два слоя. Покрутил радио. Но музыка доносилась из города. Старый спустился на платформу и сел на бронзово выкрашенную урну. Слушал.
Невеста пробежала мимо. Дежурная показала ей на Старого – невеста вернулась, размашисто выставляя загорелые колени, черный щенок на поводке, она радостно надувала щеки, подпевая доносившейся музыке.
– А-а, все-таки застала!
– Да.
Старый глядел на ее белый воротник, широко легший на плечах.
Она потрогала шею.
– Что? Что-то здесь не так? Я ненадолго, – сообщила, как большую, смешную для него, тайну, помахала кому-то. – Не уходи! Сейчас! Вам – вот, вот, подарок вам, берите. Нет, берите, – смеясь, говорила Старому, как глухому, перехватывая его руки, и он невольно улыбнулся. – Вам книга, в поезде будете читать. Переписка Льва Толстого с родственниками. Я по вашей внешности подбирала – вам такое подойдет. А это! – подтянула щенка, он покорно пересел поближе. – Собака! Я хотела подарить этому, вашему другу. Тоже возьмете вы, пусть будет хоть так. Пока! – Не коснувшись, поцеловала Старого в бороду. – Счастливо. – Не сдержалась, прыснула и быстро-быстро помахала ладонью, растопырив розовые пальцы.
Проводница разломала ящик из-под пива и постелила щенку картонку. До обеда Старый смотрел в окно. В обед он попросил теплой воды, накрошил в воду хлеба – щенок почти не ел. Поезд лязгал, в голове, как у мешочника на крыше, ничего не оставалось, кроме встречного гудка.
Долго стояли в Новом Осколе, внизу, вдоль вагонов женщина предлагала газеты:
– Читайте русские газеты! Читайте русские газеты. Индейцы не читали своих газет, а теперь и рады бы, да не могут – под землею темно.
– Тань, – Старый пригласил проводницу, она принесла чай, они ели круглые коржики. – Знаете, я понял основной закон нашей жизни. Звучит он так: наша жизнь тяжела. Но любая попытка облегчить жизнь делает ее невыносимой. Но… Только – если так, то не стоило городить все это.
Вечером проводница сама подошла к нему – он так смеялся, прочитав в книжке какое-то место:
– Слушай: «Соня же просит прислать мужика для вывода крыс и фартучек детский», а? – Потушил свет, вернул книжку на столик, лежал на спине, вытирая слезы, щенок скулил – ложился и вставал.
Куда мы ехали? Мы возвращались в Москву, на ровное место.
Мы возвращались в Москву, зима уходила ногами вперед, утекала в канализационные люки. В Новом Осколе снег пластался только по канавам, в Ельце холодно моросило, в Узловой я увидел сухую землю и траву, исцарапанную граблями, и яблоки в палисадниках, наверху, у желтого вокзала из бочки продавали квас; в Настасьино трава скрывала людей, идущих с корзинами, солнце припекало, дежурный по станции в рубахе с коротким рукавом спал на лавке.
В Ожерелье еще держалось лето, и Старый слез с поезда, взял пива в столовой у моста, опустился под сирень у головастой водокачки, на нижнюю треть выложенную из белого неровного камня с воротцами и колоннами, посредине – из темно-кровавых дореволюционных кирпичей, а верхушка – из советских, морковных, под крышей число – 1949. Щенка привязал к забору и стал ждать московской электрички.
Я прошел мост, заглядывая свысока в открытые вагоны: бревна, щебень, уголь, трубы. С прошлого раза за мостом накопали ям, вывели стены; сквозь стройку я вышел на поле, поделенное загородками, уставленное ржавыми телефонными будками и кузовами – садоводы;
– Ноги у тебя – как у кузнечика. Прямые! Прямые – и все. Не бери в голову.
Я не понимал: про кого? – пока другая не остановилась и приподняла пальто.
– Нет, девки, видите: дошло уж до колена. А скоро обе будут как штопор.
Они смолкли, ибо достигли своего места – рвали траву, рассыпали ленточкой песок, долго потом меня достигали отголоски и запах краски.
– Крестик тебе оживим… А как мужиков она любила. Э-эх!
Здравствуй, здравствуй. Да я сам не собирался. Всегда говоришь одно и то же: опять пьяный. Опять в рванье.
Я оставил только камень с именем. Ведь глупо приделывать фотографию. Я рвал все ростки, когда заезжал, чтоб ничего такого не выросло, – я не хотел, чтобы она жила деревом. Просто по пути, тут, ехали. Да, с работы мы. И Старый, он на станции. Я понимаю, что редко. Не так близко… Да и ты – редко стала приходить. Хотя – ты заметила? Теперь так трудно вдвоем… Какой-то несерьезный последнее время. С тобой трудно говорить серьезно. Все забываю тебе сказать… Ты даже не знаешь, сколько мы заработали. За две недели. А ты говорила, я никогда не смогу зарабатывать. Теперь развернемся, наймем людей. Я здесь сниму дом. С зимы. Вот тогда буду часто. Допишу диссертацию, там осталось переписать да источники проверить, конечно, много возни, но надо до ума довести – на два месяца запереться. Буду работать только дома. Раз в неделю – в библиотеку. Напишу работу по приманочным способам. Живу – ты все знаешь… Видишь, приходится как без тебя… Стыдно. Но ты ведь ничего не оставила мне. Я недавно, летом, чищу зубы, еще темно. Пришел просто поздно, чищу зубы и вдруг понял: большая часть моей жизни пройдет совсем без тебя. Это и раньше знал, но я вдруг это понял… Мне остается надеяться, что время между моими приходами идет у тебя быстро… Мне совсем тяжело думать, что ты все время думаешь про меня. Может, тебе есть еще о чем подумать. Может, ты бываешь где-то еще. Здесь – много места, далеко жилье. Здесь растаскивают печенье и сухари птицы. Нет воды. В городе бы – не так. Вода первое дело для них, а здесь сухо. А я все равно иду и гляжу под ноги – не бойся. Я хотел тебе сказать. В общем, я совсем не забываю тебя. Там, где я живу, рядом детсад – там есть какая-то девчонка, имя как у тебя, все время убегает, такая шалаболка, я часто слышу: ее зовут, мальчишки бегают за ней, как дураки, и кричат твое имя. Я приеду еще. Я теперь часто. Не пойдешь со мной? Не хочется? А почему? Это я смеюсь. Все я знаю. Тогда – я к тебе? Вот так-то. Да? Я сам не знаю, что я должен. Я сам. Не знаю, что я должен. Что? Я не слышу, ты понимаешь, я уже плохо вижу, я стал забывать, черты – нет, я все помню, но забывается само. Ладно. Нет, у меня теперь так много времени, но я не хочу плакать здесь.
Я жил тогда… Нет, сперва дорога. Мы приехали на Павелецкий вокзал, садоводы везли лопаты, обернутые мешковиной, в тамбурах стукали бутылки; измученные теснотой, все в охотку выходили в пахнущую пылью ночь и, не расставаясь, шли до метро под объявления посадки и прибытия. Старый выплелся из толпы, не полагаясь на доброту стерегущих метро милиционеров, сунулся к извозчикам – он выронил поводок и не заметил, наверное, заметил потом, я повел щенка за собой.
Я жил тогда в коммунальной квартире у Савеловского вокзала, снимал комнату у армянина Левона – Левон отправил жену и трех дочерей домой, сам поехал работать сторожем посольства в Африку – зарабатывать квартиру, мне оставил комнату – девять метров, он боялся соседей и представил меня братом, и я хмуро выслушивал мнение соседей, что хорошо говорю по-русски и, если со мной говорить только трезвым, – ни за что не догадаешься, что армянин. Я не любил эту местность, но все же это не Хорошевское шоссе и не Волгоградский проспект, где нас хорошо знали.