Научный комментарий
Шрифт:
Он вспомнил, как Вероника рассказывала, что Олеша, проигравшись на Гендриковом в покер, мелко рвал колоду и посыпал обрывки пиковых королей и трефовых дам на лестнице – от квартиры Бриков до парадной двери; потом, впрочем, тихо прошептал: "Прекрасное название для романа – «Зависть».
Злость искреннего признания все равно талантлива…
Он плохо понимал быстрые слова Вероники, в голове шумело, болел затылок, отчетливо, словно вбитые в мозг, звучали слова тех, кто пришел на вчерашний диспут: «Все, что вы пишете, – демагогия!»; «вы – „якающий“ поэт, в вас нет скромности,
Отчего же так злы люди?!
Близко увидел рубленое лицо Пикассо, – на Монпарнасе тогда собрались самые близкие – Леже, Барт, Пикассо, Гончарова, Ладо Гудиашвили, Дягилев, Жак Липшиц.
«Я, наконец, понял вас, поэт Маяковский, – гвоздил Пабло. – Вы большое дитя. Вы изнываете от мечтаний. Вы самый одинокий человек на земле, оттого что самый талантливый, – на данном историческом отрезке. Потом вас сменю я, правда. Конечно, я не скрипка, со мной жить трудно, но если решите пожить нежно, – переселяйтесь из своей „Истрии“ в мое ателье»…
Люди проходят мимо самых прекрасных предложений, сделанных самыми нежными друзьями, – почему? Закон воронки, чавкающее засасывание суетой повседневности?
Или предопределенность?
– Вы чем-то огорчены? – услышал он, наконец, Полонскую.
– Я? – Маяковский пожал плечами, презрительно усмехнулся. – А чем можно меня огорчить?
– Почему вы так скрытны? Вы как стена… Постоянно отталкивание. Любовь – это когда знаешь все друг о друге…
Он покачал головой:
– Тогда это не любовь, а протокол допроса, Норочка…
…Лавут, импрессарио Маяковского, сразу же бросился на кухню, к примусу:
– Я подогрею бульон, у вас очень грустное и усталое лицо…
– Бульон лечит усталость?
– Конечно! – Лавут несколько даже обиделся такому вопросу. – Куриный бульон – это еврейский стрептоцид! Снимайте пиджак, ложитесь на диван, я вернусь и помассирую вам пальцы…
– Погодите, – остановил его Маяковский. – Я что-то не хочу куриного бульона… Не сердитесь. А вот чаю бы выпил…
– Хм… С чаем не совсем хорошо, но я одолжу у соседей, кажется, у них осталась пара заварок…
– Чем отдадите?
– Как чем?! Бульоном! Прямой обмен, как в семнадцатом! Что революция «снизу», что «сверху», все равно люди сразу же начинают меняться товаром, а не купюрами. Это хорошо, правда?
Маяковский закурил:
– Скажите, вы бы смогли устроить мне турне с чтением новой работы?
Лавут откликнулся не сразу, в глаза не смотрел, слишком суетливо расставлял на столе, покрытом толстой плюшевой скатертью, золоченые фарфоровые чашки:
– И как же определим в афише произведение?
– Поэма «Плохо»… Критика недостатков республики… Обо всем, что компрометирует революцию, отбрасывает нас вспять, в ужас самодержавной сонливости, обрученной с кичливой коммунистической бюрократией…
– Вы говорите слишком громко, у меня внимательные соседи…
– То, во что веришь, надо говорить громко.
…Лавут занимался переговорами с цирком, который только что поставил феерию Маяковского «Москва горит», посвященную четвертьвековой годовщине
Нигде это так не берегут, как в цирке, – искусство смелых, что канатоходец, что клоун, один бьется, другого сажают, – видимо, все дело в этом…
Маяковский внешне спокойно пережил замалчивание в прессе и этой его новой работы; на премьере, чувствуя на себе скорбный взгляд Лавута, шепнул: «Паша, вон главная оценка моей работы: в третьем ряду, – это дороже всех рецензий». – «При чем здесь третий ряд и рецензии?» – не понял Лавут. В третьем ряду, на седьмом месте сидел Пастернак; лицо пепельное от волнения, длинные пальцы пианиста сцеплены нерасторжимо, в глазах слезы. «Он похож на коня», – вздохнул Лавут, когда Маяковский объяснил ему, что он имел в виду, говоря про «третий ряд».
"Каждый из нас по-своему лошадь, – сказал Маяковский. – Самые добрые люди на земле – это лошади. Вообще, дрессированные львы производят жалкое впечатление, – выглядит так, если бы меня приучили заученно кричать: «Да здравствует самый великий стилист мировой литературы пролетариата Кудрейко!». А лошади, заметьте, достойные соучастники представления, и еще неизвестно, кто ведет программу – человек или конь".
…Последние недели Маяковский слышал поэму «Плохо» в каждой своей клеточке, она рвала мозг, – жарко, так что леденели пальцы, слезились глаза, сжималось сердце.
Он слышал в себе строки-удары про то, как на ленинскую идею обмена свободным трудом и мыслью началось наступление тотальной регламентированности: "Я" – это гимн индивидуализму!". «На смену выскочкам от поэзии катит лавина ударников слова!». "Правда за «мы»! Несчастные, доверчивые люди! Ведь за примат средне-общего, против самовыявления личности тайно борется самое что ни на есть чванливое и царственное "я"! Уничтожить тех, кто живет правдой, то есть мыслью, остальных подмять под свою графическую догму, стать затем надо всеми, – неужели непонятно?!
…Он чувствовал новую поэму каждой клеточкой, но при этом в каждой клеточке его огромного существа жило воспоминание о том разговоре, состоявшемся после того, как был закончен «Клоп». Оно, это унизительное воспоминание, жило в нем отдельно, затаенно, помимо его воли. «А где положительный герой? – пытали его холодноглазые собеседники. – У вас нет противопоставления злу добра, Владимир Владимирович. Вас не поймут трудящиеся!» – «Комедия – не универсальный порошок: клеит и Венеру, и ночной горшок». – «Товарищ Маяковский, вы не Эзоп, вам не дано прятать свои идеи между строками буффонадной комедии… А если вы станете относиться свысока к критике коллег по цеху, мы вас вычеркнем из литературы: в истории есть примеры, когда предписывалось забыть более громкие имена, – ничего, прекраснейшим образом забывали…»