Навеки – девятнадцатилетние (с илл.)
Шрифт:
По годам почти такой же, как эти школьники, успел он в своей жизни только доехать до фронта. Здесь эшелон попал под бомбёжку, контуженного, увезли Гошу в госпиталь. Но он опять сбежал на фронт и попал уже не под бомбёжку, а под артналёт. В себя пришёл он в госпитале. Врачи говорили, что это прежняя его контузия отдалась. А может быть, контузило вновь. Сам Гоша ничего толком ни разу не рассказал: начинал волноваться, заикался так, что слова промычать не мог, только сотрясался весь, как всхлипывал.
Каждый день с утра он уже сидел посреди кровати с колодой карт: ждал, кто сыграет с ним в очко. И вся вдаль угадывалась его судьба. Видел Третьяков таких ребят на базарах, у пивных, когда случалось
А видно было по всему, что парень он геройский и рвался на фронт подвиг совершить, но не выпало ему ни совершить ничего, ни погибнуть с честью.
По пятницам мимо госпиталя гнали в баню курсантов пехотного училища. Из бани возвращались с песней. Над колышущимся строем, над паром от серошинельных спин, от мокрых веников, дрожал не набравший мужества ломкий на морозе голос запевалы:
Там, где пехота не пройдёт, Где бронепоезд не промчится, Угрюмый танк не проползёт…Хруп, хруп — сапоги по снегу. Ожидающая тишина. Один над всеми в середине строя — голос запевалы, страшно за него: вот-вот не хватит дыхания, обронит песню. А он на последнем взлёте и себя не щадит:
Там пролетит сталь-на-я пти-ца-а…Как отрубив, заглушая шаг, лихо рявкали курсантские голоса кем-то присочинённый припев:
Прощай, Маруся, дорогая, Я не забуду твои ласки. И, может быть, в последний раз Смотрю я в голубые глазки.И снова на морозе звон-хруст кованых сапог, пар изо ртов, пар над ушанками. А снежная улица пуста, широка, запертые ворота обмело снежком, белые дровяные дымы стоят над печными трубами, и некому в окна глядеть, как они идут и поют: война, кто не на фронте, работает для фронта по двенадцать часов. Разве что присунется к стеклу старушечье лицо в платочке, слепо смотрят вслед выцветшие глаза.
Мороз поджимает, курсанты идут быстро. Не шинелька греет сейчас, а песня и шаг: хруп-хруп, хруст-хруст. За строем, как воробьята, — ребятишки, забегают с боков поглядеть, им бы тоже — в ногу! в ногу! Да раненые в окнах госпиталя улыбаются, словно в прошлое на самих себя глядя.
Через полмесяца, когда окреп, сделали Третьякову ещё одну операцию: вынули из руки мелкие осколки, сшили нерв и завернули его в целлофан. «Как конфетку тебе его завернули», — сказал хирург.
Операцию делали под местным наркозом, а на ночь, когда самая боль должна была начаться, оставили сестре для него ампулу морфия. Почти до утра проходил он по коридору, но укола делать себе не дал. В их офицерской палате лежал старший лейтенант, тоже артиллерист, кости рук у него были перебиты разрывными пулями. Пока его трясли в санлетучке, везли в санитарном поезде, кололи ему морфий, чтобы спал и давал спать другим. И теперь он выпрашивал морфий у сестёр, выменивал, врал, клянчил униженно. Насмотревшись, Третьяков решил лучше терпеть, чем вот в такого превратиться, хоть сестры и смеялись над ним, говорили, что от одного укола морфинистом не становятся.
Под утро, пожалев, налили ему полстакана спирту, он выпил, лёг, навалил подушку на голову и спал оглушённый. Снилось ему, будто слышит он
На койке, около которой она сидела, — капитан с орденом Красного Знамени. Единственный в их палате, он держал орден не под подушкой, а носил его привинченным к нательной рубашке под халатом, так и ходил с ним. Был он уже не молод и ранен тяжело: осколок мины остался у него в мозгу. От врачей знали, что может он и жизнь прожить с этим осколком, но может в любой момент внезапно умереть. У него бывали такие приступы головной боли, что он ложился пластом и лежал, весь белый.
В палате постукивали костяшки домино, забивали «козла» на обеденном столе. Шаркал туфлями по полу, натыкался на койки слепой капитан Ройзман. Девочка говорила тихо, Третьяков не все разбирал:
— Простить себе не могу… не понимала совершенно… И страшно нервничает. «Ты что забыла?» Тут только поняла, ведь у него всего полчаса осталось… Курил одну папиросу за другой… сказать хотел… Прибегаю, все наши давно на перроне…
Третьякову показалось на слух, что она повернулась в его сторону.
— Он спит, — сказал капитан. — Ему вечером делали операцию.
И обидно вдруг стало, что она даже не спросила ничего, что он для неё только помеха в разговоре.
Кровать резко толкнуло: это Ройзман наткнулся боком. Опять зашаркали шаги, отдаляясь. Она заговорила тише:
— А потом, когда раздались свисток и гудок, мать бросилась целовать его. Как она его целовала! В шею, в затылок, в голову… Я только тогда почувствовала, только тогда поняла, что это такое. Мне было приятно, что он пришёл, а у меня волосы распущены по плечам. А он умирать ехал.
Третьякову хотелось увидеть её лицо, но видел косы на халате, большие серые валенки под табуретом. Вдруг вспомнил, где он эти валенки видел однажды. Их санитарный поезд стоял у перрона, лежачих выносили на носилках, ходячих под руку вёл санитар. И вот, когда сводили его со ступенек, из-под вагона вылезли двое: девочка, вся замотанная платком — мороз был сильный, — и парнишка в чёрной кожаной ушанке. Они оглядывались, не видит ли их кто, — оба радостные, удачливые, и полное ведро чадящего непрогорелого угля было при них: на путях собирали. И он заметил валенки солдатские на ней, точно такие, огромные. Может быть, это она и была?
— Ребята, — позвал Ройзман. Подняв руку — серый фланелевый рукав халата опал вниз, — он ощупывал край окна. — Это окно, да?
Перестали стучать костяшками домино. Тёмный против света, Ройзман трогал стекло, трогал раму. Глаза его, ничуть нигде не повреждённые, ясные и незрячие, растерянно оглядывали палату, глядели мимо всех.
— Свет отличаю. Вот… Вот он…
И дрожащей рукой ловил свет в стекле.
ГЛАВА XII
Из коридора вблизи перевязочной, где холодом веяло от стёкол, были видны вдаль железнодорожные пути, вокзал, белые от мороза окна. Когда-то в простоте душевной он думал, глядя на вокзальные окна, огромные, как ворота, что через них и вышел ночью погулять тот паровоз из детского стишка: «Дверь толкнул стальною грудью, вышел, а кругом безлюдье, даже стрелочник заснул, пододвинув к печке стул…»