Навеки – девятнадцатилетние (с илл.)
Шрифт:
Третьяков тоже дрожал, раздетый догола. Тёплым был стол, когда его туда положили. Хирург у отодвинутого полога курил из чужой руки. Свои руки в перчатках держал поднятыми на уровень плеч. Завязанный по глаза нагнулся сверху, маска притягивалась дыханием, обозначая рот, нос, притягивалась и отпадала. Чем-то тупым повели по телу. Звякнул металл в тазу. Опять будто тупым скальпелем провели, тело само сжималось от ожидания боли. Ещё несколько раз звякало в тазу. И — резанула боль.
— Ноги прижмите! — сказал хирург. Раскалённое вошло внутрь до самого сердца,
— Кричи, не терпи! Кричи!
Женский голос то пропадал, то рядом дышал, над ухом. Кто-то промокал ему бинтом лоб, лицо. Один раз близко возникли глаза хирурга, глянули зрачки в зрачки. Что-то сказал. И просторней вдруг стало сердцу.
Когда уже перевязывали, женщина подала в ватке кровавый сгусток.
— Осколок на память возьмёшь?
— Зачем он мне?
И этот звякнул о таз.
Слабого, дрожащего отвели Третьякова в палатку. И под шинелью, под одеялом он продрожал полночи. Закроет глаза и опять видит: бегут согнутые пехотинцы в сухой траве, впереди стеной — чёрная туча, гимнастёрки на пехотинцах и трава — белые. А то вдруг видел, как дрожит на операционном столе жёлтая нога, каменно напрягшаяся от боли, со сжатыми в щепоть пальцами.
И не раз в эту ночь видел он Суярова, зажмуривался и все равно видел, как бил его там, под обстрелом, на гиблом этом поле, а тот повалился на спину, мигает, заслоняясь руками. Ведь это последнее, что было у того в жизни: как били его. На черта он взял себе это на душу!.. И ещё палец на руке, безымянный, — отрубленный, как у мамы…
Пехота бежала среди взлетающих разрывов, и туча дыбилась стеной за противотанковым рвом. Что-то заклубилось в ней, как пыль закрутило смерчем. Покачиваясь, оно приближалось. И вдруг со сладкой болью в груди все в нем раскрылось навстречу:
«Мама!»
Печальная-печальная стояла она на той стороне, смотрела безмолвно. Он чувствовал её, как дыхание на щеках.
«Мама!»
И, задыхаясь от любви к ней, радуясь, что впервые за взрослую жизнь он может сказать ей это и ничего между ними не стоит, он устремлялся к ней, а его тянули за плечо, не пускали, оттягивали назад. Он дёрнулся с болью и проснулся. В сером рассвете чья-то забинтованная голова, как белый шар, качалась над ним.
— Чего тебе? — спросил Третьяков и отвернулся: щеки его были мокры от слез.
— Кричал ты. Может, нужно что?
— Ничего мне не нужно.
Он жалел, что его разбудили. Долго лежал так. Светало. В палатке началась суета. Санитары срочно поили раненых горячим чаем, подбинтовывали, проверяли повязки. Несколько раз, взволнованный, заходил врач. Что-то готовилось. Наверное, отправка в тыл.
Снаружи, за пологом, когда его открывали, все было в росе. И они лежали вровень с росой. Холодное солнце поднялось и стояло над лесом. Раненые прислушивались к недальнему громыханию боя, шевелились беспокойно на соломе, застеленной плащ-палатками.
Рядом с Третьяковым, спелёнатый бинтами, сидел командир батареи противотанковых пушек. Обеих рук у него не было выше локтей. Третьяков чувствовал парной, железистый запах его крови, пропитавшей бинты в тех местах, где кончались обрубки рук. Поддерживал комбата под спину боец его батареи, тоже раненный в этом бою, поил чаем из кружки, кому-то рассказывал за его спиной, как пошли на них немецкие танки, как все получилось.
— Главное, он ведь портной был до войны, — громко говорил боец, словно бы без рук комбат теперь уже и не слышит, и кружкой не попадал ему в губы. А тот сидел, ждал покорно. — Как ему без рук? Без рук он и на хлеб себе не заработает, — все так же при нем, как без него, говорил боец.
Что-то кавказское или еврейское было в лице комбата: белый нос с горбинкой, глаза навыкате, рыжеватые пониклые усы на бескровном лице. Отчима оно напомнило Третьякову, только тот усов не носил.
Резко раздернули вход в палатку и, заслоня солнце, вместе с длинными тенями, двинувшимися впереди них по земле, толпой вступили в палатку несколько офицеров. Первым — полковник в орденах. Из-за голов испуганно выглядывал врач.
— Здорово, орлы! А кто первым из вас в бою вскочил в немецкую траншею? — Молчание было некоторое время. Полковник ждал. Шелестом прошло по раненым:
«Командир дивизии!..» У входа в палатку поднялся с соломы легкораненый боец, молодой, бравый — хоть под знамя ставь.
— Я, товарищ полковник!
Командир дивизии оглядел его.
— Молодец! Герой!
И только повернул назад тугую шею, а уже адъютант из ящичка, который перед собой держал, подавал большую серебряную медаль «За отвагу». Она покачивалась на колодке. Командир дивизии собственноручно приколол её солдату на грудь.
— Заслужил! Носи!
Ещё один поднялся, не такой бравый на вид. Под гимнастёркой, натянутой поверх, прижата к животу согнутая в локте рука. И сам он весь над ней согнулся.
— Я тоже, товарищ полковник…
И ему прикрепили медаль на гимнастёрку. Больше никто встать не решился. Только слабый чей-то голос спросил из угла:
— Станцию самою взяли, товарищ полковник? Как её, станцию эту?..
— Взяли, взяли, орлы! Выздоравливайте. Медицина у нас хорошая, всех, кто способен, вернёт в строй!..
И так же стремительно вышел. За ним толпой — остальные. Последним догонял врач, оглядывался на раненых строго.
ГЛАВА Х
Нескончаемо скользила земля под насыпью, сизая пряжа паровозного дыма повисала на телеграфных проводах, кружили, кружили, исчезая, возникая вновь, осенние перелески. И засыпал он под скрип вагона, под стуканье, толчки колёс внизу и просыпался — все так же расстилает ветром по жнивью паровозный дым, поворачиваются поля, и под осенним пронзительно-синим небом маячит лес вдали, ярко-жёлтый, когда упадёт на него солнце.
Где-то на севере снег, наверное, уже выпал: холодом наносило в дверь вагона. А здесь, сколько едут, все так же прощально греет солнце эту осеннюю землю, по которой дважды прокатилась война и в ту и в эту сторону.