Навсегда
Шрифт:
— Куда ты складываешь черновики?
— На шкаф, — ответил растерянно Ваня.
— Вот именно. А оттуда они по хозяйству, в том числе и туда, — снова ткнула она пальцем на дверь. — Да-да, в туалет! Ничего не поделаешь, — сочувственно покачала она головой, — должна же быть какая-то от твоей писанины отдача. Вчера, представляешь, Олежке приспичило… Ножкой на стул, ручкой на шкаф… А там — ничего. Ни листочка. И кричит: «Мама, а что, разве наш папа бросил писать?» Представляешь? Я как услышала — так чуть не упала! — И, не сдержавшись опять, Люба и теперь давай хохотать, да так, что пришлось уткнуться лицом в полу халата, чтобы сына, соседей не разбудить.
— Не может быть! — подивился отец. — Так и сказал?
— Не веришь? Проснется, спроси сам. Рассмеялся и Ваня. Стали смеяться вдвоем. Наконец успокоились.
— Откровенно
Ваня слушал, и ему хотелось слушать еще и еще, ухватить все то, что пусть так необычно, так неудобно, поневоле тайком, но все-таки прочла и сумела трезво и требовательно подметить в его первой серьезной журналистской работе жена. И как все-таки важно порой взглянуть на себя, на дело рук, сердца своего со стороны. Господи, как это важно, чтобы кто-то, кто до конца, хорошо тебя знает, кто верит тебе, верит в тебя, добра желает тебе и кому веришь ты, однажды рассмотрел вот так твои дело и душу — бескорыстно, бесстрашно и так же откровенно и честно, как есть, все сказал, чего о себе не знаешь и сам.
— Ваня, а ведь прораб этот прав. Я тоже так думаю, — вдруг призналась жена, — сам не полезешь в трубу, не проползешь по ней хоть сколько-нибудь, ничего у тебя не получится. Хочешь верь, хочешь нет, но это, по-моему, так.
Что-то вдруг скрипнуло в коридоре, вне кухни. Поначалу негромко, чуть слышно. Оба невольно вскинули головы. Скрип повторился — четче, настойчивей. Но не в их комнате, нет. Не их это дверь. Олежка тут ни при чем. И не за дверью Лидии Николаевны, а где-то левее, за кладовой, где была комната Шурки. Теперь что-то щелкнуло, треснуло там. Топнуло, шаркнуло. И то, что вдруг оба увидели, что открылось вдруг им, как ошпарило их, будто подкинуло.
В распахнувшихся наконец дверях ближайшей комнаты, наверное ослепленная электрическим светом или просто со сна протирая кулаками глаза, возникла неожиданно Шурка — совершенно нагая, без рубашки, без лифчика и без трусов, в чем мать родила. И не соображая, видать, пока ничего — что свет почему-то на кухне, что, может, кто-то там есть, что надо, значит, назад, — все так же протирая кулаками глаза, зашлепала к туалету.
То, что сталось тут с Ваней, ему в этот миг невозможно было понять. Ни намека на какие-то воспоминания, чувства, догадки о давнем, глубинном, былом — о первых его довоенных детских влюбленностях, о терзаниях, страхах, что навалились вдруг на него, когда в последний раз осколком садануло его, о неожиданной страсти к далекой чужеземной девчонке, о встретившихся потом случайных его утешительницах — и в армии, и после нее… Ничего из этого даже и капельки не промелькнуло у него в голове. Но все это было в нем. Было! Когда-то вошло, впилось в каждую его кровинку и клеточку, во всю его душу и плоть и в любой момент готово было схлестнуться, завязаться в запутанный темный клубок, вспыхнуть внезапным неодолимым огнем. И потому только увидел Шурку, такой, какой иногда лишь себе представлял, а теперь вполне реальной, во всей своей обнаженной красе, так весь сразу и обомлел, малость даже как будто затрясся, впился глазами в нее, и они сами невольно выбрали одну самую главную, самую важную точку — в центре, посредине ее и, не отрываясь, так и глядели, просто вонзились в нее. Какая все-таки Шурка другая, непохожая на всех, кого он видел, знал до нее, а тем более на жену. Люба — яркая, темная, даже зимой золотистая, смуглая, а уж летом и вовсе как шоколад. И фигура… Тоже… У Любы как бы устремлена, тяготеет вся кверху, с центром тяжести не столько у бедер, увы, сколько у плеч, у груди, и от ее учительской сидячей работы чуток уже затяжелевшая и оплывшая. А у Шурки… Ваня и прежде угадывал, воображением просто срывал все одежды с нее. Не раз себе ее рисовал. А тут не нужно и рисовать, не нужно и воображать. Смотри, не зевай. И Ваня смотрел — пугаясь,
Вдруг Шурка замерла перед кухней. Видать, дошло до нее, что она не одна, что кто-то на кухне будто бы есть. Остановилась, скинула-с глаз кулаки, распахнула глаза. И все поняла. Соседей увидела — Любовь Ефимовну, Ивана Григорьевича… И, ахнув, ойкнув: «Ой-ей-ей!»- развернулась и устремилась обратно, к себе. Но тут, на беду, с ноги ее соскользнул узорный, с красным помпоном новенький тапочек. Она машинально согнулась, рукой потянулась за ним. И вовсе ввергла Ваню в смятение, в трепет и пламень. Все, все самое дурманное, знойное, могучее в ней так во всей красе своей и предстало вдруг перед ним — округлое, пышное, ослепительно белое. Но как же быстро исчезло! Как быстро! Подхватив с полу тапочек, выпрямившись и тем самым водворив опять центр тяжести свой, свой главный объект, на свое обычное центральное место, она уже хотела устремиться к себе. Но до комнаты ей, должно, показалось чересчур далеко, а дверь туалетная рядом. И, вскинув, выставив вперед, как таран, свою налитую, высокую, такую же, как и то, что сверкающим пышным ядром только секунду назад было нацелено Ване прямо в глаза, устремилась на дверь. Отбросила ее. Скрылась за ней. Тут же щелкнул крючок. И понеслось:
— Падлы! Мало им комнаты! Посцать не дадут! — вопила и вопила она. — Ну что, что, падлы, сидите? Дайте уйти!
— Пошли, пошли, — перепуганно вскочила с табурета, ухватила Ваню за руку жена. Он словно прирос. Онемел. — Ну пошли же, пошли! Да хватит тебе! Нашел на что пялить глаза!
3
— А ты у меня негодяй, — втолкнув мужа в комнату и захлопнув дверь за собой, возмутилась жена. — Противно смотреть!
Горло у Вани как спазмой сжимало еще. Боясь, что голос подведет, прохрипит, выдаст его, промолчал.
Надувшись, скинув халат, Люба упала в постель.
Пошагав еще виновато, растерянно туда и сюда между дверью и ширмой, за которой посапывал тихо Олег, Ваня, все еще возбужденный, горя, не выдержал наконец, решительно скинул пижаму, свет погасил и нырнул под одеяло, к жене под бочок.
— К ней, к ней давай, — сжалась в комочек она. — Я, конечно, знала, что ты за кот, но чтобы так?
— Как?
— А так! Посмотрел бы на себя со стороны. Противно было смотреть. Ужасно. Эти глаза… — Глаза, глаза… Мало ли какие глаза…
— Да ладно, бог тебя когда-нибудь за это накажет. Нарвешься на какую-нибудь — проучит тебя.
— Хрен с маслом меня проучишь, — хмыкнул самонадеянно он. — Я кого угодно сам проучу.
— Ну давай, давай! Это тоже с фронта у вас. Там пронесло, остался живой, думаешь, и здесь всегда будет везти? Нет уж, так не бывает, чтобы только везло.
Ему сейчас не разговоры были нужны. Всего распирало, жгло изнутри. И он прохрипел:
— Ладно, хватит. — И, не считаясь с ее настроением, с гневом, презреньем, может быть, даже еще больше распаляясь от них, вдруг решительно сцапал ее.
— Да отстань ты! Слышишь, отстань! — негромко вскричала она. — Ишь, разобрало. Вот к ней и давай. — Все еще упрямясь, но уже не так решительно, цепко, она пока не сдавалась ему.
— Еще чего? К ней… — подсознательно чуя, угадывая, что именно это ей и нужно, приятно услышать сейчас, выдохнул он прямо в ухо жене. — К черту ее. Для этого ты у меня есть, — еще круче, уверенней стал ее себе подчинять.
…И не заметили, как утро пришло. Сквозь шторы уже проникал в комнату свет. Потягиваясь, Ваня поднялся с тахты, дернул за шнур. Окно обнажилось. Ночник уже был ни к чему — погасил. Распрямился, руки вскинул, зевнул — почти прорычал. Получилось громче, чем можно. Оглянулся с опаской на ширму. Но поздно. Олежка проснулся.