Не будем проклинать изгнанье (Пути и судьбы русской эмиграции)
Шрифт:
Ощущение неполноценности существования сказывалось в особой ревнивой чуткости эмигрантского уха ко всему, что происходило в России. Любопытство это имело свои нюансы, определяемые эволюцией политических настроений русского зарубежья. В реакции первых лет было много от обиды, я бы даже сказал - от детской обиды, когда поставленный в угол ребенок хочет сделать своему обидчику больнее. В этом отношении любопытно свидетельство Федора Степуна, оказавшегося в эмиграции, как мы уже упоминали, не с первых ее месяцев, а с 1922 года. Русские эмигранты, встречавшие его на вокзале "Шарлоттенбург", в какой-то степени уже чувствовали себя старожилами зарубежья. Каково же было их отношение
"Достаточно было, рассказывая о том, как жилось и что творилось кругом, отметить, - пишет Ф. Степун, - то или иное положительное явление новой жизни, все равно, совсем ли конкретное - что в такой-то деревне не осталось больше мещан, что все мещане обзавелись скотом, или более общее - что подрастающее поколение хотя и не учится, но зато развивается быстрее и глубже, чем раньше, - как мои слушатели сразу же подозрительно настораживались и даже странным образом... разочаровывались. Получалась совершенно непонятная картина: любовь, очевидная, патриотическая любовь моих собеседников к России явно требовала от меня совершенно недвусмысленной ненависти к ней. Всякая же вера в то, что Россия жива, что она защищается, что в ней многое становится на ноги, принималась как цинизм и кощунство, как желание выбрить и нарумянить покойника и посадить его вместе с живыми за стол" 11.
Сходное ощущение от первой встречи с эмиграцией осталось и у такого вдумчивого наблюдателя, как Николай Александрович Бердяев. Впечатление, по его словам, было тяжелым. "Эмиграция встретила группу высланных подозрительно и недоброжелательно. Были даже такие, которые позволяли себе говорить, что это не высланные, а подосланные для разложения эмиграции".
"На меня мучительно действовала злобность настроений эмиграции, вспоминает Н. Бердяев.
– Было что-то маниакальное в этой неспособности типичного эмигранта говорить о чем-либо, кроме большевизма" 12.
Причину такого состояния эмигрантских умов и сердец не следует упрощать, как это нередко делалось в прошлом, когда все объяснения сводились к "физиологической ненависти" эмиграции к революции и большевизму. Ненависть, разумеется, была. Еще слишком жива была память о гражданской войне, поражавшей участников и наблюдателей взаимными жестокостями, нетерпимостью; еще не зажили раны вчерашних солдат и офицеров, еще слишком памятны были стыд бегства из Крыма и унижения первых перевалочных лагерей в Галлиполи или на острове Лемнос. Да и само европейское гостеприимство, хлеб чужеземья оказался намного суше и горше, чем он казался во времена, когда русские смотрели на Европу из "Петрова окна". Еще не были осмыслены причины поражения белого движения. Непонятным казалось и то, каким образом большевики, которым в России не придавали серьезного значения как реальной политической силе, в столь короткий период сумели овладеть умами широких слоев населения, а затем и властью. Бердяевская мысль о том, что "революция в России могла быть только социалистической" и что "коммунизм есть русская судьба, момент внутренней судьбы русского народа" 13, казалась эмиграции, по крайней мере в первые годы изгнания, ересью, вызовом, нонсенсом. Потребовались многие годы, нужно было пережить вместе с Россией вторую мировую войну, чтобы понять, что революция не была случайностью, вывихом истории. Но в первые годы эмиграции сердца беженцев вмещали и экзальтированную любовь к России, и фанатичную ненависть к ее новым правителям.
...Вспоминаю в этой связи одну из многочисленных встреч на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Однажды
– А вы, стало быть, из Москвы?
– спросил он. И голос его дрогнул. Старику было трудно говорить от волнения, его маленькие глазки покраснели, он с трудом сдерживался, чтобы не заплакать. Я заметил, как рука его дрогнула и потянулась ко мне. Он осторожно, точно при последнем прощании, гладил мне рукав и приговаривал тихо, едва слышно: "Деточка, деточка..." В этот миг, едва не прослезившись, я и в самом деле ощутил себя ребенком, сыном того же отечества, к которому принадлежал этот, уже близкий к порогу смерти старик.
– Вот, полегли здесь все, и правые, и виноватые, - сказал он, глядя на могильные плиты.
– А что было делить? Делить-то было нечего...
И он зашагал прочь.
Мы окликнули его: хотелось узнать, кто он, как попал в эмиграцию.
– Как попал?
– переспросил он.
– Ну кому же это теперь интересно. Попал, как все. А кто я есть?..
Старик вдруг приосанился, поднял голову. Старческая его фигура неожиданно обрела стать.
– Полковник лейб-гвардии казачьего полка!
В эту минуту я подумал о том, что было время, когда в руке полковника не вздрагивала шашка, а ум не знал сомнений. Теперь это был одинокий старик, переживший и время, и ненависть и приезжающий на русское кладбище, чтобы послушать русскую речь...
Он был одним из множества русских эмигрантов, которые оказались на чужбине по разным причинам и разными путями, но объединяло всех их одно общий, почти не знающий вариантов эпилог: смерть на чужбине, смерть в забвении, в одиночестве, в горькой тоске.
В первые годы эмиграция представляла собой сложнейшее сплетение личностей, судеб, характеров, целей. И было бы упрощением приводить всю эмиграцию к какому-то одному негодующему знаменателю. Бытовавшие в нашей лексике десятилетиями словесные наборы типа "контрреволюционное отребье", "белоэмигрантское охвостье", "лакеи империализма" и т. п. хотя и отражают определенный этап нашего отношения к эмиграции, но, разумеется, не могут исчерпать столь сложное и многоплановое явление.
В подобных оценках много от некогда популярного лозунга "кто не с нами, тот против нас". Да, эмиграция была не с нами, но далеко не всегда против нас и уж, во всяком случае, не против России.
Для лучшего понимания эмиграции не лишне взглянуть на то, как сама эмиграция оценивала себя, какими ей виделись достоинства и недостатки русского зарубежного общежития. И здесь нужно сказать, что в этом самоанализе было много горьких, справедливых и точных прозрений. Разумеется, были и кичливость, и самовосхваление, было желание причислить себя к "соли земли". Но в подобных суждениях проглядывает скорее распространенный среди эмигрантов комплекс неполноценности, нежели реализм. На самом же деле эмиграция весьма скромно оценивала свою роль и место. В оценках преобладают скептические, а зачастую и иронические ноты. Да и самооценок, в сущности, не так уж и много.