Не кысь
Шрифт:
Посреди Италии возвышается угрюмая черная крепость – Ватикан. Страшные зловонные рвы окружают крепость с четырех сторон, и лишь скрипучий подъемный мост раз в год опускается на ржавых цепях, чтобы впустить грузовики с золотом. Воронье кружит над Ватиканом, зловеще каркая, а выше носятся вертолеты, а еще выше – Першинги. Изредка из-за стен крепости раздается хриплый смех – это смеется папа римский, мрачный старик, которого никто никогда не видел. Уж он-то сыт и богат, у него свои стада и поля, так что ест он каждый день и колбасу, и сало, и пельмени, а по праздникам – пиццу. В подвале Ватикана – гарем, там томятся сотни прекрасных девушек, среди которых есть и наши, советские, променявшие родные просторы на чечевичную похлебку. Да просчитались – чечевицу им дают раз в год, на Восьмое марта, а так – одну баланду. Да и парашу не каждое утро выносят.
Стража Ватикана ужасающа – кто ни приблизится, стреляют без предупреждения. Шаг влево, шаг вправо тоже считается попыткой покушения на папу римского. Вот почему
Крысы в Италии шныряют так густо, что автомобили практически не могут проехать. Да и у кого есть деньги на автомобили? – горько вскричал Перхушков. – Разве у толстосумов и богатеев! Эти-то катаются как пармезан в масле, день и ночь попивая вино в пышных дворцах и соборах и громко смеясь над простыми итальянцами, а те лишь бессильно сжимают исхудавшие кулаки. Полки магазинов пусты, и часто, а вернее постоянно, можно видеть, как маленькие дети, – все, кстати, как один на костылях, – дерутся у помойных бачков из-за куска хлеба.
– Кто же выбрасывает хлеб, если в магазинах ничего нет? – встрепенулась в ужасе Антонина Сергеевна.
– Мафия, – строго сказал Перхушков. – Хлеб выбрасывает мафия.
– Бож-же…
– Да. И вот я вам это смело говорю, потому что нам с вами бояться нечего, но за разоблачение этой ее тайны мафия убила всех комиссаров полиции, всех прокуроров республики, всех карабинеров и теперь держит в непрекращающемся страхе членов их семей – вплоть до двою родных бабушек. А сама живет в пышных дворцах и соборах и громко смеется.
Перхушков был настолько расстроен видом пышных дворцов и соборов, с отвращением возведенных простыми средневековыми угнетенными, что не мог даже смотреть на эти омерзительные постройки, еле видные сквозь дым, и закрывал глаза руками, вся наша делегация тоже ходила, крепко зажмурившись. Совсем другое, светлое чувство охватывало его при взгляде на покосившиеся лачуги простого итальянского люда, и уж по-особому тепло, с умилением провожал он глазами простых безработных и простых угнетенных, ползущих мимо на костылях, а одного он даже догнал и дал ему рубль с профилем Ломоносова. Если же встречал кого побогаче – в гневе стискивал кулаки и скрежетал зубами, а меж бровей у него немедленно залегала суровая складка, окончательно разгладившаяся лишь на обратном пути, в Чопе, при смене колес. С самого начала Перхушкова мучила тоска по родине. Еще при оформлении документов он начал тосковать и не находить себе места. Более того! Едва слово «Италия» было произнесено в первый раз, как Перхушкова пронзила такая нестерпимая тоска, что он как птеродактиль вылетел во двор и мертвой хваткой обхватил березку, посаженную на недавнем субботнике, так что пришлось его отдирать вместе с листочками и корой, – перед разлукой Перхушков хотел хотя бы насосаться березового сока. И, сидя в самолете, он тосковал: жадно прильнул к иллюминатору и следил распухшими глазами, как убегает назад родная земля. Когда же самолет пересек границу, Перхушкова обожгло как раскаленным прутом, ударило, подбросило, он сорвался с кресла, расшвыривая сахар и соль в пакетиках, пластмассовый стаканчик с минеральной водой, котлетку в томате – таком родном! – и кинулся, рыдая, к запасному выходу, откручивать засовы, так что его с трудом удержали две стюардессы, бортмеханик и второй пилот, тоже распухшие от слез и тоски по гречневым просторам. Такие же приступы ностальгии, все учащаясь, настигали его и в Италии, так что ночами он метался и кусал стиснутые, побелевшие кулаки, а днем сидел в своем номере на койке с потухшим взглядом, опустив голову и свесив плетьми руки, беспрестанно бормоча: «Родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина». Товарищи звали его в покосившиеся театры, пить неприятное вино, кататься в дырявой гондоле – куда там. Так что понятно, что, встретив соотечественника – нашего, тверского, – Перхушков бросился к нему и так крепко стиснул, что задушил в объятиях, в связи с чем были даже небольшие неприятности с трупом, пришлось писать объяснительную записку в учреждение, командировавшее покойника в капстрану, и немножко хлопотать о пенсии вдове и сиротам, но это неважно, важно нестерпимое патриотическое чувство, охватившее Перхушкова при возвращении: чувство гордости за родину, за ее небеса и другие аналогичные просторы, за ее величественные свершения, широкий шаг, уверенную поступь и высокиенадои.
– Родина, – закричал взволнованный Перхушков, – да что же может быть дороже родины в свете последних постановлений? Ничего! И ведь сколь мудры эти золотые Последние Постановления с их пронзительным светом, как вовремя и в то же время неожиданно они случаются, каким глубоким ожогом прожигают нам душу, аки меч блистающий, обоюдоострый, взаимоволнистый, несказанным сиянием исполненный, несокрушимый, неразъемный, непобедимый паки и паки! И то – как жили бы мы без Постановлений, мы, жалкие, белые, нагие, слепые и дрожащие, подобные хладным червям и безногим водяным личинкам? О, уподобить ли нас тлям прозрачным, в дремучем невежестве и животном безверии зеленый лист грызущим; о, уподобить ли нас инсектам простейшим, в капле колодезной воды без понятия толкущимся? О, сравнить ли нас с амебами неразличимыми, жаждущими и страшащимися разделения в самих себе, – и попусту, греховно жаждущими, ибо ничто, разделившееся в себе, не устоит; о, как темно, пусто и страшно нам без Постановлений, как робко ползаем мы, пугаясь шорохов и скрипов, меж каменистых пустынных отрогов, как жалобно скулим, протягивая руки, щупальца, членики, жвальца, хватальца и осязательные волоски во тьму кромешную, откуда лишь хлад и рык зловонный: просвети! о, просвети!.. И как тускло, словно подернутые туманом и ржавчиной, светят нам остывшие, отгоревшие, прежние Последние Постановления, утратившие свою актуальность и злободневность, как дева – цвет юности, как розан – весеннюю пыльцу…
Но се – бьет час, и не предугадать его, гремит глас – и кто посмеет предчувствовать его? – разверзаются небеса, и раздираются покровы, и Зверь стоочитый, число коего есть двенадцать, как бы весь в пурпуре и багрянце, и в грохоте нестерпимом являет себя, вращая ногами;
– и митра его есть папаха драгоценного каракуля, и одежды его суть драп цвета вечерних туманов;
– перси и чресла его суть рубин и золото чистое, беспримесное, плащаница его двубортна, и число застежек равно числу песка морского;
– в головах его звезда Сарынь, в ногах – мертвец; препоясан он зубцами невыразимыми;
– и, подъяв трубу, трижды восклицает он голосом, подобным шуму вод: «есть, есть, есть Последние Постановления!»
И с силой несравненной, с шумом таковым же разворачивает Зверь список Последних Постановлений, и свет их, соотечественники, – свет их подобен взрыву тысячи солнц, и, завидя его, всякий мрак, скверна и нечистоты бегут, скрываясь с лица земли, изрыгая бессильную хулу.
– Вот опишите это, друг мой, юный поэт, – просил Перхушков Ленечку, – опишите как гражданин, как солдат, как рядовой. И пусть книга сия будет во рту нашем сладка, как мед, в чреве же нашем горька, как корень полыни каракумской, как мумиё памирских пещер, как соль озер Эльтон и Баскунчак, действие же ее да будет очищающим подобно действию соли карлсбадской.
Перхушков отодрал от себя Светлану, встал и одернул гимнастерку, тельняшку, китель, пиджак, бурку, кожанку, плащаницу и черную мантию на лазоревой подкладке, – все одернул, что на нем было или же только мерещилось.
– А насчет родины, – сказал он с порога, пронзая испуганную Джуди сорока очами, – я разъяснил. Кто может вместить, да вместит. Кто не может – мы сами вместим куда следует. – И, прикрыв часть очей, сверкнул шпорами и вышел.
– Да, – вздохнула Антонина Сергеевна, – что ж, дома-то, конечно, лучше, кто спорит. В этом году и масло в магазинах было, а в заказах – так по три пятьдесят постоянно есть.
– Дрожжи были, – подтвердил Василий Парамонович.
– Были дрожжи. Мука всегда. Я не знаю, что еще надо. Ветеранам изюм. И живи себе, и никакой Италии не нужно.
– Что ж, он не по своей воле ездит, – заметил Василий Парамонович. – Служба такая. А насчет описать сюжет – это он верно. Это хорошо. Вы, молодой человек, пишете, а вы вот меня послушайте, – рекомендовал он Ленечке. – Я вот тоже даю вам сюжет. Вот, скажем, товарищ некий. Простой, русский. Фронтовик, между прочим. Два ранения, причем одно не так чтобы тяжкое, ну, допустим, в мягкие ткани, скажем так. А второе похуже. Да. Второе посерьезней будет. Ну, не в этом, конечно, дело, это уж на ваш полет фантазии. Вот приходит он с фронта, сразу на завод вальцовщиком, тут девчата, конечно, симпатичные, одна такая… бойкая… ну, это тоже на ваш полет. Не в том дело. Ну, годы идут. Выдвигают его на руководящую работу. А годы идут. Он на руководящей, худого слова не скажу. Но! Вот, понимаете, в чем сюжет, ну не продвигают его выше-то, ну ни в какую. Вот он с Кузнецовым мыло варит, с Агафоновым мыло варит, – это я к примеру, – ну мертвое дело. Вот как словно бы за гвоздь штанами зацепился, по-простому говоря. Что же такое, думает. Что такое. Да… Вот вам сюжет. Жизненный. А то пишут: пташки-комары. Поцелуи. Все не по делу. А вы, как будете в Москве, опубликуйте, – вот это, что я вам сказал. Кто понимает – приужахнется, точно вам говорю. Волнения даже могут быть. Войска, может, подтягивать придется. Так что вы эдак легонько, без нажима. На тормозах. Лады?
Накануне прибытия тулумбасов Ольга Христофоровна проскакала через город Р. на колхозном коне с черным знаменем в правой руке и с ультиматумом в левой. Она требовала отмены денег, пайков, талонов, требовала закрытия столов заказов, отмены экзаменов в школах и вузах, объявляла свободу лошадям, собакам и попугаям, буде таковые случатся в личном пользовании жителей города Р.; она требовала уничтожения заборов, замков, ключей, занавесок, ковров, простыней, наволочек с прошвами и без прошв, подушек, перин, домашних тапочек, нижнего белья, носовых платков, бус, серег, колец, брошек и кулонов, скатертей, вилок, ложек, чайной и кофейной посуды, – за вычетом граненых стаканов, – галстуков, шляп, дамских сумок, изделий из шерсти, шелка, синтетики, вискозы и полихлорвинила. Ольга Христофоровна разрешала оставить в личном пользовании жителей города Р. не более одного стола, двух табуреток, ведра цинкового одного, кружек жестяных с ручками (трех), ножей складных (двух), примуса, с ежемесячной регистрацией, одного, и полутора кубометров дров на семью; одеял – одно per capita, папирос и зажигалок – ad libitum.