Не плачь, Охотник
Шрифт:
Я много сплю вовсе не потому, что так уж люблю спать.
Когда родные мне люди уходят, когда я остаюсь совершенно один в доме, мне становится так одиноко, что остается или спать (тогда они быстрее возвращаются), или ждать — под входной дверью, или посреди комнаты, куда стекаются все запахи, или на перилах балкона.
Если я когда и умру, то от одиночества.
Я вовсе не умею думать — только чувствую. Из слов, которые меня окружают, я отчетливо выделяю свои имена (их почему-то очень много) и еще «кушать», «гулять», «рыба». Эти слова я понимаю. Другие только воспринимаю — на слух. Последнее время я еще научился связывать звуки, которыми обмениваются родные мне люди, с некоторыми вещами в доме
С людьми я разговариваю редко. Они какие-то бестолковые — совершенно не понимают моего языка, и я каждый раз вынужден по десять раз повторять одно и то же или показывать, что я хочу.
Например, я говорю: «Нау». «Хочешь кушать?» — спрашивает Папа. «Нау» — отвечаю я, и это означает «нет». «Хочешь гулять?» — «Нау!» уже сержусь я, и это тоже означает «нет». Наконец Папа поднимается с кресла и говорит: «Ну ладно. Веди, показывай, что тебе надо». Я бегу впереди него, царапаю лапой дверь, которая обычно бывает приоткрытой, а сейчас почему-то заперта. Там стоит миска, в которую я писяю. Что ж тут непонятного?
Однако пора, наверное, представиться.
Когда я был совсем маленьким, меня называли Мишель. Папа по этому поводу сказал как-то гостям непонятную мне фразу: «Это Максим придумал. Он учит в школе французский и окрестил его на французский манер». Потом меня стали называть — Мишук, Мишка, Мишуня. А еще Шуня, Шук, Щуданя и Шукан. В те времена я, наверное, не все умел делать, как надо. Была еще одна непонятная фраза: «Смотрите, какие у него голубые глаза и пушистые прописяные «штанки», после чего меня называли то Скунсяным, то Тхориком и все смеялись. Позже у меня появилось еще много других имен: Зайчик, Серый, Джудик, Котячий сынок, Кусюный, Чук, Теплый живкан, Серенький волчок, а также Драный кот и Паразит — это на случай, если я сделаю что-нибудь плохое.
Кроме меня в доме живут Папа, Мама и Человеческий сынок. Они совсем другой породы, чем я. Огромные, двуногие и совершенно голые — шерсть у них растет только на голове. Они любят меня — потому и голоса у них теплые, ласковые. Они часто гладят меня, берут на руки. Иногда они заняты чем-то своим и не обращают на меня внимания. Тогда я начинаю качаться на полу, или кладу голову в одну сторону, а живот и задние лапы поворачиваю в другую, перебираю ими. В таких случаях кто-нибудь обязательно говорит: «Ну, посмотрите на нашу балерину!» Я не понимаю смысла этих слов, но они лучатся таким теплом, что я закрываю глаза и снова качаюсь, вытягиваюсь, ползу на спине.
Голоса родных мне людей и тех, кто изредка приходят в наш дом бывают разными. Чаще всего и приятней всего — теплыми и ласковыми. Как тепло небесного огненного шара, который согревает мои любимые места — на подоконнике и в кресле. Как прикосновения рук, родных людей, когда они гладят мне голову, шейку, живот. Бывают жаркими. Это когда и слов, и ласк чересчур много. Иногда я не выдерживаю их обжигающей любви: слегка кусаю руку, гладящую меня, и удираю. А еще голоса бывают прохладными. Чаще всего это голоса чужих людей. Я запоминаю их и никогда не иду к ним на руки, не открываю им свой пушистый живот. Холодным голосам нет веры. Я уже не говорю о ледяных. Такой бывает, например, у Мамы, когда я что-нибудь случайно переворачиваю или когда я несколько раз с возмущением обнаруживал на вещах «метки» других котов и тут же перемечивал их. Запах Мамы только появляется возле дома, как что-то в таких случаях подсказывает мне: прячься! Мама входит и с порога спрашивает: «Где ты, Паразит?! Я тебя сейчас убью». После этого меня находят, тыкают носом в «метку» и лупят то ли газетой, то ли журналом — в зависимости от степени вины. Так вот. Я никогда не боялся самого наказания. Но голоса Мамы или Папы… Они в этих случаях становятся такими ледяными, что сердце мое обмирает от страха, я готов сбежать на край света, сдохнуть —лишь бы не мучиться, не терзаться виной, вернуть им былое тепло.
Сегодня день тихий, спокойный. В доме один Папа. Он водит палочкой по бумаге и на ней появляются черные значки. Я смотрю на это его странное занятие с подоконника. Ему тоже грустно и одиноко. Я перехожу на стол, ложусь на бумагу, обнимаю лапами руку Папы и кусаю палочку. Папа говорит что-то ласковое, гладит меня. Видно, я ему таки помог. Но тут он освобождает руку, снова начинает рисовать значки. Я ловлю его палочку, пробую ее грызть — твердую и невкусную.
— Иди гулять, Шуган, — говорит Папа и опускает меня на пол.
Голос у него еще теплый, но в нем появляются холодные сквозняки. Ладно. Я не хочу спорить. Гулять так гулять. Главное, что Папа в доме.
Я иду в большую комнату, становлюсь на задние лапы и нюхаю в вазе цветы. Они невкусные. Есть другие — белые и красные, на суставчатых птичьих лапках. Те цветы будят во мне охотника. Я знаю, что за это обязательно будут бить, но все равно, когда они появляются в доме, улучаю момент и обязательно перегрызаю одну из «птичьих лапок». Сейчас я только решаю попить из вазы — вода здесь всегда вкуснее, чем из-под крана.
Гулять так гулять.
Я иду к приоткрытой двери, ныряю под колышущуюся занавеску. Это огражденное пространство, это большущее гнездо моих хозяев называют «балконом». Здесь солнечно и жарко. Но есть здесь и тень, и укромные уголки. Кроме того, — запахи… Их здесь так много, сильных и разных, что прогуливаясь по перилам можно свалиться вниз. Впрочем, со мной такого еще не бывало — какие бы запахи не кружили голову.
Но что это?!
Воздух надо мной приходит в движение. Бело–серая тень опускается на перила. Солнце бьет мне прямо в глаза, не дает рассмотреть добычу, но я всем нутром чувствую — это она. Огромная птица, у которой вкусно все — запах, голос, перья, которые иногда попадают на балкон. Я сжимаюсь, прицеливаюсь. Бросок! Вот она! Я держу ее когтями, впиваюсь зубами в перья!
В следующий миг птица оглушительно бьет крыльями, вырывается. Я падаю на деревянную решетку, а в воздухе кружится пух и сладко пахнет кровью.
На шум прибегает Папа. Я кричу ему:
«Вот! Я только что держал ее в лапах. Ты видел, видел? Я ее поймал! Где она?!. Куда она девалась?!»
Папа, конечно, не понимает моего языка, но догадывается, что произошло. Он берет меня на руки, несет в комнату. Он гладит меня и приговаривает:
— Не плачь, Охотник мой, не плачь. Ну, не поймал ты этого жирного голубя — и ладно. Не плачь.
Человеческий сынок восклицает:
— Смотрите, у Шукана вся морданя в перьях. Он их жует! Мама тоже что-то говорит. Наверное, о том, что я все-таки зверь и хищные инстинкты заложены во мне от природы. Смысла ее слов я не понимаю, но звучание фразы знакомо. Как и многих других, которые повторяются. Вот и сейчас появляется много слов, знакомых цепочек слов. Они особенно часто звучали прошлой жарой — еще перед белым и холодным и даже перед танцами листвы. Эти цепочки слов мне неприятны, потому что я вновь вспоминаю пережитое тогда. Страшное и непонятное. Жуткое.