Не приведи меня в Кенгаракс
Шрифт:
Поезд, как человек на жизненном пути, размеренно тарахтел по рельсам, не зная, исправны ли семафоры, не подстерегает ли какая-нибудь опасность, оползень, полуразрушенный мост. Если бы поезд был живым, не избавиться бы ему в жизнь от депрессий и астенических состояний. Кто знает, может, тогда бы он, взяв от человека не лучшее, добровольно сошел бы с рельсов. Кто знает…
Лошади жевали сено, тряся гривами и громко чмокая. Лоснящиеся крупы их, усеянные черными точками мух, подергивались. Смотреть на них и впрямь было не очень-то приятно.
Турусов приподнял очки и почесал переносицу, «укатанную»
Однако кое-что Турусова и радовало в этой ситуации — сугубая ее конкретность: конкретные запахи, конкретные лошади.
Почти физиологическое влечение к конкретности возникло у Турусова после того, как он пресытился общением с бывшими со-йогами, со-буддистами и со-даосистами, к которым его тянуло прежде невероятно сильно, так же, как сейчас влекло к конкретности. Даже не влекло, а гнало, хлестая нагайками желаний по голой спине и оставляя на ней алые полосы, гнало от абстрактного к конкретному, от нирваны к сансаре. И он был доволен: пусть тошнит, пусть запах противен, пусть конкретность далеко не во всем утоляет эстетическую жажду. Велика ли это беда для человека, получившего огромный выбор жизненных реалий, на которые можно смотреть из поезда, которые можно потрогать и ощутить прямо в вагоне.
Да, он не ошибся в своем выборе: именно эта работа несла ему многочисленные столкновения с реальным миром, даже, иногда казалось, с некоей гиперреальностью, невидимой для большинства и отражающейся прежде в разуме, а уж после на сетчатке глаз, как бы в подтверждение.
Он закашлялся: уж не запах ли вызвал такой сухой, трещащий, как щепки в огне, кашель?! Нет, вряд ли. С детства его горло довольно бурно реагировало на климатические явления, невидимые порой и глазам. Закашлялся снова, как бы вторично оказался в этом вагоне с лошадьми. По-новому неприятен был запах.
Турусов оглянулся и заметил спящего Радецкого. Прорезался сквозь туман мыслей стук колес. Начал убаюкивать. На часах обе стрелки двигались к четверке.
Турусов полез на свою верхнюю, уткнулся в угол и задремал. Первые кадры цветного сна о чужом детстве сопровождались звуком медленно идущего поезда.
В семь утра Радецкий стоял в трясущемся тамбуре и пытался побриться станком. Шея уже кровоточила, когда в тамбур заглянул Турусов.
— Что ты делаешь?! У нас же аптечка со спичечный коробок!
— Тебе что, моей крови жалко? Могу поделиться. У меня когда из пальца берут, струя врачихе в глаз бьет! Да! Ты заметил, что мы дома?
Турусов недоумевающе заморгал глазами, потом оглянулся.
— Да, наш вагон… — оторопело проговорил он.
— Наш-наш, с ящичками.
С горем пополам побрившись, Радецкий облил свое исполосованное лицо одеколоном и зашипел, как утюг, на который попала вода.
— Студент, хохму разгадаешь? Что такое «тройной полет Арамиса для мужчин»?
Турусов пожал плечами.
— Образованный! В народ ходить надо, а не в университеты! Это пролетарский коктейль, состоящий из лучших одеколонов нашего времени. А ты знаешь, как отразилась наша история на бутылочной маркировке?
— Нет.
— Чекушка водки зовется «меньшевик», а ноль-восемь — «большевик».
— Это где так зовется?
— Где? В Москве белокаменной, там такого фольклора пруд пруди! Постой-ка, а что это там за ящик прибавился?! — Радецкий подался вперед всем телом, вглядываясь в угол вагона.
Ящик небольшого размера отличался от других синей краской трафаретов и какой-то внутренней сбитостью, крепостью. За досками на расстоянии чувствовалась монолитная масса содержимого.
Турусов осторожно, как к мине, приблизился. Наклонился, читая надписи-предупреждения.
— Похоже, что его место действительно здесь, — сказал он успокоенно.
— С чего это ты взял?
— Цифровой шифр груза «1758», и то же самое «ТПСБ».
— Вот так радость! Наши ящички родственничка заимели! Сам пришел, разыскал их, как агент Израиля, и решил остаться. Слушай, профессор, ты в магии не разбираешься случайно? Языка ящиков не знаешь? Объяснить хоть что-нибудь толком можешь?
Турусов отрицательно замотал головой, все еще разглядывая необъясненное явление в правом углу вагона.
— Ладно, черт с ним. Мне он не мешает. А что ты на нем вычитал?
— «Не распаковывать», «не выгружать», «не перемещать».
— Нормально, пойдет. Люблю вещи, с которыми ничего делать не надо. Пусть живет! — Радецкий заговорщицки ухмыльнулся.
Все в природе, думал Турусов, состояло и сейчас состоит из «вещей», с которыми ничего делать не надо. Но разве человек может пройти мимо, разве может он, заметив незнакомый предмет, камень или нечто, не подумать о возможной пользе его? Разве может он не примерить камень к ладони своей?! Человек придумал «порядок» и всю свою жизнь наводит этот порядок среди вещей, предметов и всего, к чему можно прикоснуться. Среди всего, что извечно занимало свое место и еще ни разу не нуждалось в перемещении.
За окошком шел дождь, цеплял дрожащие капли на стекло, а поезд их струшивал вниз. Капли полосовали окно параллельными линиями. Окно, приподнятое на метр над полом, бросало свет на нижнюю полку, где дремал Радецкий. Турусов еще не научился спать просто от безделья, его все еще влекли пейзажи в оконной рамке, он мог часами смотреть на бесконечные леса, поля, на мелькающие диагональные балки железнодорожных мостов.
Ночью темное нутро вагона прорезал луч фонаря. Пробежался по стенам, по ящикам и задержался на спящих сопровождающих. Радецкий отвернулся к стене, Турусов заворочался на верхней полке и приоткрыл глаза. Шорох, шум шагов, фонарь — все это озадачило его, мгновенно прогнало сон, но в то же время словно отняло язык. Пятно света от фонаря сползло вниз на Радецкого, а потом снова вскарабкалось вверх, остановившись на Турусове, как раз надевавшем очки, чтобы разобраться в происходящем.