Не уходи
Шрифт:
На ближайшие несколько часов мы договорились: рано класть тело в гроб, нужно какое-то время выждать. Я не торопился, мне хотелось, чтобы Италия побыла на воздухе как можно дольше. Солнце лило свои лучи там, за моей спиной, за окном, куда я теперь не решался выглянуть, — ничто меня больше не интересовало. Я впитывал неподвижность, охватившую Италию, а солнечные лучи неспешно отодвигались от нее, уступая дорогу теням. И в этой пульсирующей дымке, постепенно заползавшей в углы комнаты, ее кожа приобрела странный голубоватый оттенок. Сидя на стуле, я задремал, уронив подбородок на грудь. Во сне она меня не оставила, она была все такой же голубой, пробиралась через илистые стоячие воды какого-то озера, шла по направлению к кораблю, возможно почтовому, ноги ее были погружены в воду до самого лобка. Я слышал, как хлюпала вода, как откликалась она на движения
Ночью в комнату кто-то вошел, удивился, что в ней темно.
— Где тут выключатель?
Рука обладателя голоса ощупывала стену, я эту руку ясно увидел, потому что притерпелся к темноте. Это оказался священник — низенький, но не худенький человек в длинной, до земли, суконной сутане. Лицо у него было худощавое, жеманное, невзрачное, с постоянным подобием улыбки, которая должна была намекать на достигнутое им блаженство, но на деле выглядела кислой сардонической ухмылкой. Он приблизился к постели, где лежала Италия, и пробормотал молитву — многозначительную, мне недоступную. В вялом, без единой паузы бормотании этого священника не было ничего сакрального, я явно имел дело с убогим субъектом. Этот незначительный человек был подобен швейцару, который торчал в своей будке и безучастно смотрел на входящих и выходящих, словно на пыль, поднятую ветром. Он торопливо дал покойнице свое благословение, какими-то междометиями выразил мне сочувствие и удалился, оставив свет зажженным.
Скоро подоспела и заря. Я уронил голову на локоть, положенный на матрас, и теперь смотрел на Италию снизу. Что-то темное стало пробиваться на ее лице, словно бы ночь забыла там одну из своих теней. Но ночь была ни причем, эти темные пятна давала свернувшаяся кровь, это был первый признак подбирающегося разложения. Инстинктивно я поглядел на свои руки — нет ли и на моей коже таких же теней. Но нет, моя плоть, подсвеченная лучами восхода, имела безупречно ровную окраску.
Когда гробовщик пришел снова, глаза его уже не были прикрыты черными очками, они были вздернуты на темя. Белая рубашка ослепительно сияла на фоне черного воротника пиджака в свете разгорающегося утра. Он явился не один, а с мальчиком-помощником. Гроб они поставили на пол у входа в комнату.
— Приветствую, — сказал он.
— Взаимно, — ответил я.
Он одобрительно кивнул головой, я ему ответил — я был в состоянии говорить. Я посмотрел в его глаза, уже не защищенные темными линзами, — и понял, что этот человек полностью сознает все неприличие своего ремесла.
— Вам лучше выйти, не так ли?
Я послушался, вышел; в комнату внесли гроб; вошел и мальчик, он тоже был в пиджаке и при галстуке; вошла санитарка, худая тетка с бегающим взглядом.
Мне указали бар на муниципальной дороге, я пошел туда. Рядом с баром были выставлены на обозрение маленькие купальные бассейны, запыленные голубые ванны.
— Который час? — спросил я у старичка за стойкой, который старательно тасовал колоду карт.
— Шесть с небольшим.
Я выпил чашку кофе. Есть не хотелось, но я все равно постарался проглотить булочку с кремом, хранившую запах пакета, в котором она была запечатана. Откусил два раза, потом выбросил остальное в длинное бронзированное ведерко, которое, впрочем, могло предназначаться и для хранения зонтиков.
— Заходите еще, — сказал старичок за моей спиной, когда я выходил из бара.
По муниципальному шоссе в это время шел тяжелый автобус, он резал пространство беззвучно, словно морской лайнер. Не стану я больше заходить к этому старичку, от его кофе мне стало плохо. И этой глинистой равнины, теряющейся на горизонте, я тоже никогда больше не увижу. А ведь я подумал было, что как раз туда-то я и уеду, я поверил, что начинается моя новая жизнь. Сейчас воздух был неподвижен, без малейших признаков ветра, он накрыл весь этот ландшафт, словно целлофановым колпаком, остановив движение вещей. Смерть Италии завладела всем этим пространством до самого его края — того края, где только что взошло солнце. Прощай, моя милая, прощай, моя любовь.
Она лежала в фобу, провалившись в атлас. Блузку ей заправили в юбку, волосы причесали. Роскошь этого атласного окружения заставляла забыть о ее бедной жизни, придавала ей вид деревенской невесты, статуи какой-нибудь местной святой, из тех, что несут впереди сельских крестных ходов. Наверное, ей чем-то смазали лицо, гримом или каким-то кремом, — щеки Италии чуть поблескивали, и именно это поблескивание убавляло ей значительности.
— Не хватает одной туфли, — сказал гробовщик.
Я вернулся на площадь перед больницей — и разыскал, разыскал эту туфлю бордового цвета на высоком и тонком каблуке, свалившуюся с ее ноги в предыдущую ночь. Надел ей на ногу. Посмотрел на две одинаковые, как близнецы, подошвы, потемневшие от бог знает каких дорог. Они произвели на меня больше впечатления, чем все остальное. Я стал думать о походке Италии, о том, с каким трудом давалась ей ходьба, и житье тоже, о ее маленьком, незаметном упорстве, которое так ничего ей и не принесло. На прощание я последний раз ее приласкал — погладил щиколотку. Потом крышку закрыли.
Мы двинулись в путь. У меня не было ни сил, ни желания вести машину, я решил, что поеду рядом с этим молчаливым человеком, тесно опоясанным ремнем с золоченой пряжкой. Закрыл свою машину на ключ и пошел к похоронному фургону. Прежде чем сесть за руль, гробовщик снял пиджак и повесил его на крючок, торчавший сзади из обивки возле поднимающегося стекла, которое отделяло нас от гроба. Пиджак касался гроба, в котором покоилась Италия, и так оно, видимо, и должно было быть в течение всего нашего переезда. Это было доверительное соседство, и оно мне понравилось. Мне было удобно в этой машине с ее глубокими сиденьями, безупречно аккуратной, как и ее шофер. От обивки и даже от щитка с приборами шел аромат сандалового дерева. И мы пустились в путь по старым-престарым дорогам, испещренным асфальтовыми заплатами, эти дороги то и дело шли через поляны, заросшие молодыми побегами диких слив, оливами с перекрученными стволами; иногда, проломив асфальт, на свет пробивалась какая-нибудь шальная пальма. Вся эта растительность появилась здесь случайно, она возникала где и как бог на душу положит, точно так же, как и постройки, попадавшиеся по пути. Все, что противоречило этой неупорядоченной панораме, казалось предосудительным, его хотелось переместить, убрать, снести. По всей видимости, и характер людей, живших в этих постройках, был точно таким же, возможно, их жизненный порядок именно в подобном беспорядке и заключался. Да-да — потому что глаз здесь сначала уставал удивляться хаосу, потом к нему привыкал, а в конце концов даже начинал обнаруживать в нем некое тайное очарование. Я смотрел, и, поскольку на мне не было темных очков, я хорошо видел этот равномерно разлитой свет Юга, который скользил по вещам мира сего, обнажая их, докапываясь до самых потаенных их подробностей. В конце концов, мы как-никак держали путь на кладбище; то, что попадалось нам по дороге, можно было считать чистилищем, и это чистилище меня вполне устраивало.
Гробовщик вел машину молча. Его лоснящиеся от помады волосы, снежно-белый ворот рубашки без малейших следов пота казались совершенно чуждыми этому беспорядочному ландшафту. Двигались мы быстро, напряженная спина гробовщика держала осанку, несмотря на беспрестанные толчки и тряску. И вся эта поездка казалась мне путешествием за пределы жизни. Сама местность, мой спутник, мое внутреннее состояние — все это было частью моего смятения. Как и гроб за нашими спинами, его спокойное покачивание на войлочной подложке, его подрагивание на поворотах и на самых трудных участках дороги. А может, это тело Италии покачивалось там, внутри гроба, слишком для нее шикарного и слишком просторного. Я сейчас не ищу ничьей жалости, я ничего, Анджела, не ищу, поверь мне, я и сам не знаю, почему я возвращаюсь ко всем этим подробностям. Ведь когда слишком много пьешь, ты неизбежно начнешь мочиться. И мочишься ты либо в какую-то ямку, из которой все это бесследно уйдет, либо у стенки, которой нет до тебя никакого дела.
Каменные дома, дома, обложенные зелено-голубыми плитками, народные жилые корпуса, балкончики с хлипкими перилами, чьи-то жизни, запертые за затемненными стеклами, проносились мимо меня. Все оборачивались вслед нашему похоронному фургону, кто-то тайком скрещивал пальцы в кармане брюк, кто-то осенял себя крестным знамением. На нас смотрели мальчишки, игравшие в мяч на пыльных деревенских площадях, и женщины у окон, и мужчины, торчавшие перед дверями баров и поднимавшие лица от газет. По улицам слонялось что-то слишком много людей, ничем не занятых, и тогда я вспомнил, что сегодня суббота.