Не уходи
Шрифт:
Мы вошли в тратторию через застекленную дверь. Справа возвышалась буфетная стойка, за нею никого не было; слева открывался широкий унылый зал, в нем где попало сидели люди. Кое-кто ел, у большинства на столиках стояли только графинчики с вином. Все смотрели вверх, на экран телевизора, транслировали футбольный матч. Мы выбрали столик на отшибе, уселись. Некоторые посетители посмотрели на нас, но без особого интереса, тут же перевели взгляд обратно на экран.
Из кухни вышла женщина, на ходу вытирая руки о фартук. У нее было крестьянское лицо, его осеняла копна всклокоченных седеющих волос.
— У вас можно поесть?
— Официант уже ушел.
— Ветчины, колбасы, немножко сыру…
— Крестьянский суп будете?
— Спасибо, — сказал я, удивившись нежданной отзывчивости хозяйки.
— Я сейчас разогрею.
— А переночевать? У вас можно
Женщина посмотрела на Италию — гораздо дольше, чем это было нужно.
— На сколько дней?
Италия смогла съесть всего несколько ложек супа. Я глядел на ее темные короткие волосы — я к ним не успел еще привыкнуть, — на похудевшее лицо со множеством обозначившихся ямок и легких теней, на глухое синее платье — все это делало ее похожей на послушницу, не хватало только монашеской вуали. Я налил ей полный стакан вина, предложил за что-нибудь выпить, она в ответ придвинула свой стакан к моему, не приподняв его, — домашний тост, тост на салфетке. Такой же приземленный, как и сегодняшняя луна, которую мы могли прекрасно видеть через окно, забранное металлическим переплетом. Казалось, она не на шутку нами заинтересовалась. Я чуть-чуть опьянел, выпил целых три стакана вина — один за другим. В этом трактирчике, пропахшем приготовленной на долгий срок едой и дешевым вином, я чувствовал себя счастливым — я был с нею, я на несколько сотен километров отъехал от города, в котором столько лет жил какой-то крысиной жизнью. Я был счастлив оттого, что теперь начиналась другая жизнь, наша, оттого, что каждый ее кусочек будет удивительным, иначе просто и быть не могло. Италия по-прежнему была печальна, меня это стало пугать, я порывался веселиться, боялся, что и сам вот-вот загрущу. И еще я побаивался, что, любуясь этой луной, мы, не дай бог, затоскуем по чьему-нибудь сочувствию. И пил я, Анджела, потому, что ни о каком сочувствии думать не хотел. Я пил — и меня переполняла вера в будущее; жизнь, конечно же, даст мне возможность реабилитироваться, и у нас непременно будут еще дети, и я больше не испорчу ей ни единой радости, я до последнего своего дня буду дарить ей счастье. Я пил — и смотрел на нее, и мои глупые глаза сверкали этой верой в грядущее, и я не огорчался тому, что она ничего не ест, она просто устала. Ей надо было выспаться, навидаться снов, а я буду в это время ласкать ее на виду у дебелой луны, и, если моей женщине ночью захочется есть, я заберусь в эту темную кухню и что-нибудь оттуда стащу — ломоть хлеба, кусок баночной ветчины… А потом я, словно нашкодивший амур, буду смотреть, как она ест.
Италию вырвало прямо в тарелку. Спазм скрутил ее неожиданно, лицо у нее покраснело, темная вена вздулась на лбу. Она взяла салфетку и поднесла ко рту.
— Извини…
Я стиснул ее руку, неподвижно лежавшую на столе, рука оказалась на удивление горячей, липкой от пота.
— Это ты меня извини, я заставил тебя съесть ужин.
Она сделалась совсем белой, в глазах у нее мелькнуло странное выражение. Она прокашлялась, потом огляделась — не заметил ли кто-нибудь, как ей плохо. В зале публика не разговаривала, слышалось только жужжание телевизора и голос спортивного комментатора, следящего за движением мяча. За спиной Италии, в глубине, хозяйка всем телом толкнула дверь, приблизилась к нам и поставила на стол поднос с нарезанной мясной закуской. Там все было уложено с толком, между ломтиками колбасы, ветчины и рыбы выглядывали пучки зелени, лоснившиеся от оливкового масла, баклажаны, консервированные помидоры.
— Моя спутница неважно себя чувствует, вы не могли бы проводить нас в комнату?
Женщина смотрела растерянно, скорее всего, мы стали ей подозрительны.
— Вы простите нас, — сказал я и положил на стол бумажку в сто тысяч лир, а вместе с нею и свое удостоверение личности. — Потом я спущусь, принесу вам документ этой синьоры.
Она взяла деньги, медленно подошла к буфетной стойке, открыла какую-то металлическую коробку и передала нам ключ.
Комната оказалась просторной и чистой, просто в ней долго не открывали форточку. У стены стояла деревянная фанерованная кровать, рядом был такой же шкаф. Два полотенца, одно голубое, другое светло-бежевое, висели возле умывальника. Покрывало на кровати было зеленым, под цвет шторы, я откинул его. Италия уселась, тут же скорчилась, снова положила ладони на живот.
— У тебя месячные?
— Нет… — И она легла спиной на одеяло. Я снял с нее туфли, помог удобно положить ноги. Пристроил под голову подушку, подушка оказалась совсем тщедушной, тут же сплющилась; тогда я подложил и вторую, предназначенную мне, и голова ее немного приподнялась. В комнате так и не пропал этот странный запах, нездоровый, какой-то химический, возможно, пахла эта дешевая мебель, только что привезенная с фабрики. Я отодвинул штору, толкнул задвижку и распахнул окно, чтобы впустить сюда ночь — мягкую, совсем летнюю.
Лежа на постели, Италия по-прежнему дрожала. Тогда я закрыл окно и стал искать одеяло. Оно обнаружилось в шкафу — коричневое, грубое, казарменное. Я сложил его вдвое и накрыл Италию. Просунул под одеяло руку, пощупал пульс. Пульс был слабым. Докторской сумки со мною не было, не было ничего, даже простого термометра, я ненавидел себя за это упущение.
— Прошу тебя, давай спать, — сказала Италия.
Я растянулся рядом с нею, даже не сняв ботинок. Сейчас мы будем спать. Будем спать как есть, одетыми, в этой противно пахнущей комнате, и завтра с Италией все будет в порядке, и ранним утром, пока еще свежо, мы отправимся дальше. По дороге позавтракаем в каком-нибудь баре, я куплю газеты, обзаведусь бритвенными лезвиями. Вино, выпитое с такой поспешностью, стояло в моем распростертом на кровати теле, и мне не хватало голоса Италии, и ее тела тоже, член у меня набух, и я с великой охотой занялся бы сейчас любовью. Но Италия уже спала, и я потушил свет. Она дышала тяжело, шумно, так дышат очень усталые дети — или собаки, когда им снятся сны. Только вот вино все-таки никуда не годилось — от него моя расслабленность быстро прошла, сна опять не было ни в одном глазу, рот стягивало, в нем стояла горечь. Я прислонился к Италии, совсем тихонько, чтобы не разбудить. Она была моей, она теперь всегда будет моей.
Лунный свет озарял ее лицо, оно было напряженным, растерянным, словно туда, в царство сна, она захватила с собою неуверенность. Какую и в чем — я так и не стал у себя спрашивать. Но в темноте я улыбнулся и благодаря простыне, касавшейся моего лица, почувствовал даже, как кожа под скулами собралась морщинками, — я подумал, до чего же мне нравится за нею подсматривать. Я был счастлив, Анджела… Обычно человек, который счастлив, не замечает этого, и мне даже стало интересно, почему блаженное это чувство неизменно застаетнас врасплох, почему это мы знаем только тоску по счастью, постоянное его ожидание, а если счастье приходит, мы не можем его узнать! Но я в ту минуту был счастлив — и я говорил себе: я счастлив! Счастлив просто оттого, что, лежа в этой унылой, похожей на мебельную кладовую комнате, мне в слабом свете луны видно лицо любимой женщины.
На ее лбу блестели капельки пота, я осторожно обтер их краем простыни. Жар не проходил, наверное, он даже усилился, ниточка слюны показалась у нее изо рта и дотянулась до шеи с той стороны, куда была повернута голова. Теперь я слышал — каждый ее выдох сопровождался легким стоном. Я стал прислушиваться. Понемногу стенания стихли и вроде бы замерли, но затем вернулись снова, стали настойчивыми, похожими на крики всполошившейся птицы.
— Италия… — Я толкнул ее. Она не шевельнулась.
— Италия!
Похоже, забытье ее было совсем уж глубоким. Она с трудом разомкнула губы, словно разжевывала что-то несуществующее. Глаз так и не открыла. Хотела, кажется, произнести какое-то слово, но это слово так и не нашлось.
Я слез с кровати, наклонился над ней, пошлепал по щекам — сначала тихонько, потом все сильнее, пытаясь ее разбудить. Голова ее покорно покачивалась из стороны в сторону в такт моим шлепкам.
— Проснись… Проснись…
Со мною не было никаких лекарств, ровно ничего. Да в придачу я и не знал ничего из того, что было здесь нужно, я не был диагностом, я привык оперировать по точным предписаниям, на определенных частях тела, ограниченных операционными полотнищами. И где, кроме того, мы с нею были? В захудалом пансиончике, стоявшем на незнакомой мне муниципальной дороге, вдали от городов, вдали от больниц.
Потом она пошевелилась, даже пробормотала что-то похожее на «Доброе утро!». Но тяжелый сон не отпускал ее, шлепки по щекам наверняка казались ей легкими прикосновениями, щекотанием крылышками какого-то мотылька. Я заставил ее сесть в кровати, попробовал опереть спиной о стенку, старался, чтобы она не свалилась на бок. Она не противилась, только чуть скользнула в сторону, голова ее клонилась на плечо. Я зажег свет, бросился к умывальнику, отвернул кран — тот захрипел, потом обдал меня струей. Я намочил полотенце, приложил его к лицу Италии, смочил ей волосы, обтер грудь. Она пришла в себя, открыла глаза, посмотрела на меня.