Не в счет
Шрифт:
Amor tussisque non celantur [1].
— Её напутствие похоже на ребус, — я вздыхаю жалобно.
Жалуюсь.
И сломать голову, думая, что хотела треклятой латынью сказать приобретенная бабушка, я уже несколько раз успела.
Позлилась, потому что… потому что намёком и на Гарина, и на Измайлова это равновероятно могло быть. Я могу молчать про любовь, но по нам с Гариным всё видно и так, мы влюблены и счастливы — не скроешь. Я могу врать словами и улыбками, но люблю всё
Что из этого хотела сказать она? Или какой ответ и выбор у меня самой? Какое из двух предложений, на самом деле, является верным?
Любовь к кому мне не скрыть, как и кашель?
— А по мне, оно очень понятное и простое, — Сава возражает глухо и, подобно порывам ветра, холодно, разворачивает, придерживая за руку, к себе.
И на парковой аллее, что ведёт к набережной и мосту, мы застываем.
Не смотрим на Раду и Егора, которые там уже ждут.
Я не замечаю их и чувствую Гарина, который ведет большим пальцем по моей ладони, выводит круги и линии, в которых и жизнь, и судьба.
Он повторяет их щекотно и привычно.
Успокоительно.
И глаза на миг я прикрываю.
Думаю… думаю, что в детстве мы с Енькой по этим чёртовым линиям руки заглянуть в будущее пытались, рассматривали старательно и спорили бурно.
О линии сердца, что изогнутой и раздвоенной была.
У меня.
«Раз двоится, то, значит, с первым мужем разведешься», — это авторитетно и вполне логично нагадала мне тогда Енька, у которой пять детей мы прежде насчитали.
И её слова, всплывая со дна памяти, теперь слышатся.
Сливаются с отчаянным криком… Юльки:
— Алина, Аина, маме плохо!
Она бежит к нам по одной из многих боковых дорожек. Разносит вдребезги повисшее между нами напряжение и мои слова, которые сказать Гарину я как раз собралась. И краем глаза я замечаю, как оборачивается Рада и меняется в лице Егор.
Ловит Юльку Гарин.
— Упадешь!
— Женьке? — я, покачиваясь на ставших враз неустойчивыми каблуках, переспрашиваю растерянно-потерянно, невпопад. — Вы откуда здесь? Юль?
— Мы приехали смотреть на замки! — старшее чудовище поясняет нетерпеливо-сердито, тянется с рук Гарина ко мне, чтобы за край шубы дёрнуть. — Идём! Там мама…
И Жека, который навстречу нам уже стремительно вышагивает.
Светлеет, когда Юльку замечает.
Он говорит что-то, забирая мартышку, отвечает Гарину, но я их не слышу. Иду, срываясь на бег и всё же возвращаясь к шагу, к стоянке, на которой внедорожник Жеки с открытыми дверями я взглядом нахожу.
Вижу Женьку, что на заднем сиденье, прислонившись виском к спинке, боком сидит.
Покачивает в воздухе ногой.
И нежно-зеленой, под цвет платью, она выглядит.
— Господи, они ещё и вас притащили! — глаза Женька закатывает живенько.
Не собирается, кажется, помирать.
А потому последние метры до неё я иду уже спокойно, поправляю собственное платье и прическу. И разобрать хоть что-то, помимо стука крови в ушах, я вновь могу.
— Ты сознание потеряла, — Жека, догоняя, выговаривает яростно, ожесточенно. — Если надо, я сюда и скорую притащу.
— Только посмей! — изумрудные глаза распахиваются моментально, топят нас всех в гневном болоте, а она сама вскидывается, но за дверной проем тут же хватается и, ойкая, бледнеет. — Чтоб тебя…
— Жень…
— Енька?
— Князев, сделай лицо попроще, — моя сестрица цедит сквозь зубы, оглядывается на Аньку, которая в недрах салона за её спиной маячит, — от токсикоза ещё никто не помирал.
— Тебе плохо, какой токси…
— Енька?!
— Что-о-о? Ты… ты беременна?!
— Нет, у меня девятимесячный запор, — просвещает нас Женька с запредельной любезностью, огрызается сердито.
Пока я в очередной раз покачиваюсь.
Хватаюсь за Гарина, что незыблемой стеной за мной стоит, не даёт свалиться. Или якорем, за который я цепляюсь, не теряюсь в эмоциях, которых слишком много, как и вопросов, потому что это на моих коленках ревела и рассказывала про аборт и мизерные шансы Женька.
И мама… она ведь ещё не знает?
— Мама Еня, ты не умлешь? — вклинивается, обхватывая Еньку за шею и свешиваясь, Анька.
Она спрашивает, сводя белесые брови, неправильно взросло и строго.
А бледнеем на этот раз все мы.
Переглядываемся.
И Женька с Жекой теряются одинаково, становятся враз беспомощными, потому что «мама Таня» у Аньки с Юлькой уже была и умерла. И одной из историй, которые остро-колючие и больные, эта была. И вспоминать, запрятав в самые дальние семейные шкафы и сундуки, мы лишний раз её не любили.
Хватало и того, что портрет матери в комнате мартышек был, и на кладбище раз в год Жека с Женькой их возили.
— Вы чего, мартышки? — Женька улыбается растерянно, моргает, скрывая слёзы, которые уловить могу только я. — Я же вам обещала, что не умру и не оставлю вас.
— А папа? — Юлька хмурится тоже.
Держится за Жеку.
Он же приседает перед ней и говорит не менее серьёзно, клятвенно:
— И папа тоже.
— Тогда идемте жениться, — это говорится уже нам с Гариным, добавляется, беря нас за руки и явно подражая Аурелии Романовне, важно и сурово. — И замок на мостовой забор собачить…
Из той осени я выкарабкивалась, как могла.
Я выцарапывала себя у неё и тянула, подобно Мюнхгаузену, который на одной из старых, но ещё красочных картинках-историях из болота себя за волосы вытаскивал. Карточки те хранились в нашем доме с маминого детства.
Я рассматривала их в своём детстве.
Я вспоминала болотную лягушку, вислые усы и парик барона, кажется, сотню раз за ту нескончаемую и дождливо-серую осень.
Измайлов.
Долги.
И даже… Гарин.