Не встретиться, не разминуться
Шрифт:
«Дай-то бог, чтоб сбылось, чтоб тебя не приспособили», — вслушиваясь, как гудит газовая колонка и шелестит вода, подумал Петр Федорович.
У него теперь часто происходили смены настроения: то вдруг радостное ощущение, что человеческая душа и мысль наконец-то поймут свободу, взывающую к ним, что пружина, прежде давившая все живое, состарилась, проржавела и не в состоянии уже сжаться, потому что витки ее на изгибах начнут трещать, ломаться и она рассыплется окончательно; то вдруг с испугом понимал, что пружина проржавела не на всю глубину, разве что осыплется поверхностная шелуха ржавчины, под которой все еще сильна сталь, и она сожмется, дождавшись часа, а потом, распрямившись рывком, коварным, много раз испытанным ударом попытается сокрушить молодую силу, неосторожно и самонадеянно повернувшуюся к ней спиной…
В такие моменты ему наивно хотелось сказать внуку: «Сейчас самое время, Алеша.
Он прошел к себе, заложил единственную руку за голову, опустив культю в тяжелом протезе на одеяло. Слышал, как смолкли струи воды в ванной, их громкий шорох по целлофановой занавеске, голос Алеши, разговаривавшего по телефону:
— В кино?.. Не хочу… Тоже нет… К своим подругам пойдешь без меня… Да, я такой… Дело твое… Мне одолжений не надо… Так что, ехать к тебе или нет? Хорошо. Минут через тридцать…
Потом слышал, как внук одевался.
— Дед, я отвалил, — раздался его голос.
— Ладно, — Петр Федорович уже не спрашивал, куда пойдет ночевать: сюда или домой, знал, где иногда ночует, понимал, что невестка и сын тоже уже привыкли, не паникуют, и после двенадцати спокойно ложатся, не ожидая возвращения Алеши…
Петр Федорович вспомнил разговор с ним, гневное и растерянное лицо внука, выкрики-вопросы: «Как вы могли допустить такое?! Как же вы жили эти годы?!» Что ты ответил, Петр Федорович? Назвал виновных — несколько имен. Но это же только часть правды! Ты упростил ее, как для малого ребенка… В чем же она, объемлющая все правда, если сейчас, в выгодное время, не сваливать вину на одного или нескольких, не отпихивать, будучи теперь в безопасности, в сторону уже названных персонажей, а делить так, чтоб каждому и всем столько, насколько пригнет она чашу весов, вечных и независимых?.. В чем же она, правда эта, при таком разделе?.. Много ли твой собственный отец рассказывал тебе? Что знал ты тогда? Да и как отнесся бы к его рассказам, когда возвращался из клуба железнодорожников? Туда после уроков вы, пионерчики, бегали смотреть кинофильм, ахая, когда в конце черно-белой ленты вдруг натуральным цветом вспыхивало красное знамя; в том же клубе по два сеанса подряд смотрели физкультурные парады в Москве. Картину крутили по частям, в перерывах между ними вы восторженно галдели от изумления, домой возвращались самыми счастливыми от сознания, как вы преданы тем, кто приветствовал участников парада с трибуны…
Когда в октябре 1941 года город оккупировали немцы, в том же клубе они вертели свою кинохронику «Дойче Вохеншау». Ты видел ее после войны, разную: Нюрнбергский стадион, парады, стройные колонны юнцов с барабанами, кликушествующие толпы, тянущиеся к кумиру руки…
Что было еще? Многое. Сосед-адвокат Бронислав Викентьевич Сандурский. Худой, высокий узколицый блондин с бледными висками и легкими русыми седеющими усиками над губой; летом всегда в кремовом чесучовом костюме, воротник сорочки-апаш выложен поверх пиджака. У него было странное для вас прозвище — «лишенец». Вы знали, что он чего-то за что-то лишен, вытолкнут из общества, обособлен, как прокаженный. Почтальонша кричала ему в окно: «Эй, лишенец, вам письмо», а ты, посланный мамой в ларек за керосином, стоя под окном Сандурского и, не боясь, что он услышит, спрашивал у мамы: «А лишенцу тоже взять?» Мама всегда покупала и ему керосин для примуса, подсолнечное масло, сахар. Для вас, детей, это слово было просто кличкой, как «Васька-жлоб» или «Борька-свистун». Не понуждая свой ум к разгадке слова «лишенец», вы обзывали им друг друга. Жестокость невежд, порожденная круговой порукой молчания взрослых.
Однажды случайно ты услышал разговор отца с приятелем-бухгалтером:
— Что у Сандурского? — спросил приятель.
— До сих пор без работы. Никуда на берут, — ответил папа.
— Как же он живет?
— Продает вещи, книги… Иногда сочинит кому-нибудь заявление или прошение. Кто пяток яиц даст, кто селедку или кринку молока.
— Сколько же можно так?..
Разговор этот, как ветерок, коснулся твоих ушей и улетел, забылся. А слово «лишенец» жило, вроде невинно, въелось бездумно в лексикон, и случалось, уже на фронте, так и не задумавшись никогда о его смысле, ты кричал незлобно-шутливо какому-нибудь солдату: «Эй, лишенец, рой окопчик поглубже!», кричал, вовсе забыв, что слово это связано с несчастной судьбой соседа-адвоката Сандурского…
Шла прекрасная жизнь, счастливое детство, вы весело скандировали: «Свободу американским неграм!» Все было понятно: «Если враг не сдается, его уничтожают». Как можно не смеяться, не радоваться, не петь: «От
3
МОПР — Международная организация помощи борцам революции (1922–1947 гг.).
…Лето. Чахнет акация. Жара. Школьный двор. Пыль, взбитая сандалями и туфельками. Зычный голос Кости Папалекси: «Левой, левой! Не ломайте строй!» Взвизгивал горн, сыпал горох барабан. А тебе, как и всем в строю, казалось, что вы там, на Красной площади, могучее красивое племя, и мускулы у тебя, как у Кости Папалекси или как у дяди Якова, папиного младшего брата…
…Он жил в Харькове. Веселый бесшабашный человек. Его любили за удаль и доброту. Огромный, сильный, он женился на маленькой хрупкой девушке Рае. Такой же веселой и легкой. Ей суждено будет в нужде и тяжкой работе поднимать троих сыновей, превратиться в сухонькую нервную и вздорную старуху и одиноко умереть в больнице от пневмонии. Но все это — через десятилетия…
Профессии у дяди Якова не было никакой. Непоседливость и жажда перемен носили его по стране: сплавщик на Енисее, счетовод на Чукотке в фактории, потом какой-то ветер гнал его в Туркестан. Летели годы, а он все метался, изредка с длинным рублем приезжал в Харьков, где взрослели трое сыновей, непохожие характерами, словно от разных отцов (такими они останутся на всю жизнь — чужими друг другу), да ждала своего доброго легкомысленного мужа тетя Рая — хохотушка, любящая, верная и все прощающая жена, торговавшая в табачном киоске и каким-то чудом исхитрявшаяся кормить и одевать детей, которые много лет спустя будут жить в разных концах Харькова и не видеться по три-четыре года…
Всякий раз, возвращаясь из своих странствий, дядя Яков обязательно заворачивал в наш городок. На такую встречу из других ближних мест съезжались все родные, двоюродные, троюродные со своими женами и детьми.
Дядя Яков привозил подарки. Хмельной от радости, что всеми любим, от безоглядной щедрости своей он, напевая, распаковывал невиданные по тем временам заморские чемоданы из «Торгсина», лоснящиеся красивой дорогой кожей.
Вот он стоит у окна в белоснежной сорочке. Манжеты болтаются, поблескивают не продетые в петли запонки. Он почему-то в шляпе — широкополая светло-кофейная фетровая. Крепкие на тяжелой подошве с выступающим рантом красно-коричневые штиблеты, поверх них — бежевые фетровые гамаши на пуговках. Перед обедом он идет в «Торгсин», возвращается с патефоном в одной руке и с саквояжем, набитым деликатесами — в другой. За стол садится человек пятнадцать. Мужчины и женщины пьют «Абрау-Дюрсо», а внуков бабушка угощает сладкой вишневой наливкой, смешанной с водой. Наливает ее в крохотные серебряные рюмочки. Бабушка достает их из буфета только на пасху и в честь приезда ее любимого сына Якова. Он рассказывает о своих путешествиях. Ты сидишь, разинув рот, не отрывая восторженных глаз от пухлогубого крупного лица дяди Якова. По кругу идут фотографии. На одной он обнажен по пояс, тени залегли меж буграми мышц. Видимо, очень жарко, он в той же широкополой шляпе. Стоит возле навьюченных верблюдов. А рядом белокурая улыбающаяся женщина в светлом сарафане, в легких туфельках и носочках. На обороте фотографии непонятная тебе надпись: «Корабли пустыни, я и зануда дорогая». Бабушка, прочитав, осуждающе качает головой: «Угомонись, Яша. Сколько можно?..» Он смеется, он рад жизни. Даже сердиться на него нельзя. И все тоже смеются.