Нечто и взгляд
Шрифт:
Эту новеллу Джиральди Чинтио переделал в пьесу — в трагедию «Эпития» — говорят, очень слабую, как почти все его литературные труды.
В 1573-м он умер и скоро был позабыт.
В 1578-м в Англии тоже слабый, говорят, писатель и тоже незнаменитый — Дж. Уэтстон — воспользовался сюжетом нашей новеллы для двухчастной, десятиактной трагикомедии в прозе и рифмованных стихах; через несколько лет, в 1582-м вернулся к нему в сборнике рассказов. Он только переменил имена: Эпитию назвал Кассандрой, Юриста — Промосом, — и страну (вместо Австрии — Венгрия), а также смягчил нравы: во-первых, брат
Примерно в 1604-м Шекспир переписал пьесу Уэтстона, — и получилась «Мера за меру», странная, «мучительная» (эпитет Кольриджа) «комедия разочарований» (определение Даудена) — о том, что только смерть избавляет нас от страха смерти, отравляющего жизнь. Во всяком случае, лучшие и самые важные речи там — про это, все прочее — драматургия: персонажи хлопочут о справедливости, чтобы зритель не заснул.
А вот вставное лицо — некий Бернардин, которого девять, что ли, лет держат в тюрьме за какое-то ужасное, но неизвестное нам преступление, — один этот господин Бернардин, как мы видели, нисколечко не боится смерти, словно бы и не верит в нее, — и остается, между прочим, в живых.
Тоже между прочим: это чуть ли не единственная шекспировская вещь, в которой упоминается Россия, — причем как!
Наскучив препирательством шутов — пьяного констебля с двумя задержанными, судья — он же ВРИО герцога Вены, он же, как нам известно, главный злодей, — вдруг, словно во сне, прерывает прозу белиберды следующими, невероятными тут, стихами:
Все это тянется, как ночь в России, Когда она всего длиннее там……Эту пьесу Александр Пушкин в 1833 году, оторвавшись на четыре дня от работы над «Медным всадником», переделал в поэму «Анджело». Поначалу собирался просто перевести, но передумал — переделал: выбросил шутов, и русскую ночь, и несколько проржавелых драматических пружин — и один гениальный монолог, едва ли не самую мрачную Шекспирову страницу.
А может быть, все это проделал Латурнер — французский переводчик Шекспира: по крайней мере, Набоков утверждает, что без Латурнера Пушкин в Шекспире шагу не мог ступить.
(Точно так же надо еще проверить, кто именно — Шекспир или Уэтстон — выдумал господина Бернардина и кривляющихся шутов, обыгрывающих его равнодушие к смерти.)
Как бы то ни было, текст у Пушкина получился важный. Цензор Никитенко по приказанию министра Уварова его исказил, критик Белинский объявил безжизненным, — никто не вступился, — и Пушкин с грустью говорил одному приятелю:
— Наши критики не обратили внимания на эту пиесу и думают, что это одно из слабых моих сочинений, тогда как ничего лучше я не написал.
Лучше не лучше, а каким-то неизъяснимым способом он поместил в чужой сюжет самые горькие из своих тайных мыслей — как распаляет невинность — и о ревности, а также чего за гробом ожидаем, — и что страсть вообще-то простительна…
Такая вот история. Темная!
Но я-то для чего — сам не возьму в толк — для чего развел турусы на колесах, на цитаты изодрал бедного Джиральди? Всего-то и хотелось: намекнуть, что в 1934-м в Париже Набоков оттого написал ПНК — и так озаглавил, — что в Риме в 1527-м другой литератор пережил нечто ужасное.
Но это же очевидно!
ЖЕСТОКОЕ УДОВОЛЬСТВИЕ
Авиньонские кружева. Настоящее европейское качество! Семь столетий как сплетены, а все еще не пыль: в набитом ею расписном сундуке различаются на ощупь.
Поверить бы, что смерть спасает от злой любви — только бы меня тут и видели! Но знаю, знаю, что это был бы только переход от слез к слезам, от муки — к новой муке. Так что — жизнь, прощай, — а дальше я ни шагу: роковая стрела достанет сама, мимо не пролетит, и слава Богу, в смысле — Амуру. Больше ни о чем его и не прошу, равно как и ту, что не пожалела для меня белил (по чьей милости я стал такой бледный): полно умолять глухих; разве такую броню пробьешь?
Вот уже и шестнадцать лет прошло, жизни осталось чуть. Но тяжесть на сердце такая, словно беда стряслась вчера. Должно же все это когда-нибудь кончиться — какой угодно ценой, чем хуже, тем лучше (мне вред на пользу, горечь — майский мед), лишь бы изжить эту злую долю, — неужто это случится не прежде, чем смерть закроет моей Мадонне глаза? Вот я опять приехал — надо бы поскорей отсюда прочь — прежняя тоска овладевает — а я и рад. Совсем как тогда, обливаюсь слезами, — скажете, удивительно? ничего не поделаешь: все во мне переменилось — кроме меня самого.
Смерть погасила солнце. Зрение отдыхает. Та, что жгла и леденила, обратилась в прах. Увял мой лавр, оставив место вязу. Облегчающая боль: не о чем мечтать, нечего бояться, не на что надеяться, вот и от отчаяния сердце не разорвется; ничто уже не в силах ни ранить его, ни исцелить. Наконец-то свобода. Она сладостна, хоть и горька. Устав от жизни, но не сытый ею, возвращаюсь к Тому, Кто бровью движет небеса.
Не исключено, что никакой Лауры не было: от реальной дамы должна бы остаться в стихах мелочь какая-нибудь, побрякушка, цветная лента, прядь волос, тень голоса с тенью улыбки. Эта же составлена из красоты и добродетели: отталкивающий магнит, и больше ничего.
Но также допускаю, что — наоборот: была такая знакомая — и двадцать один год ждала, когда же Петрарка объяснится, признается, что действительно сгорает и что все эти шедевры самиздата — действительно про нее, как в купринском «Гранатовом браслете». А он, как в чеховской «Шуточке», ускользал.
В саду его литературы итальянская лирика была вроде как живая изгородь. Он исправно ее подстригал, но больше заботился о ценных породах плодовых деревьев — латинских.
И вообще держался как властитель дум, мудрец и мастер. Тираны его уважали как носителя классической культуры. Мол, так и передайте потомкам, мессер Франческо: в наше время умели ценить такого человека, как вы.