Неизбежность (Дилогия - 2)
Шрифт:
Усмехнувшись, Василевский кивает нам, водителю говорит:
– Поехали.
"Виллисы", газанув и напылив, укатили. Мы с комбатом некоторое время постояли, будто приходя в себя. Капитан сказал сердито:
– Чего ж ты, Глушков, не мог как следует доложить... и вообще разговаривать?
– Робею перед генералами. А тут - маршалы...
– Где не надо, ты смелый... Просто-таки подвел...
– Да чем же я подвел, товарищ капитан? Мне вон даже спасибо сказали...
– А мне втык сделан. И кем? Маршалом Василевским! Позор...
– Да ничего страшного, товарищ капитан. Ну, маленько растянулся батальон, что за грех...
– Тебе не страшно,
– Комбат сильно раздосадован.
– Ладно, нагоняем строй...
Он прихрамывает, но обходится уже без палочки, шагает широко, я еле поспеваю. Семеню и думаю: "Ну и встреча! Маршалы - как снег на голову! Так бы до конца жизни не увидел, а тут подвезло!" Потом думаю, что невольно подвел комбата, что и моя рота растянулась, плелась кое-как, да вовремя углядел "виллисы", сориентировался. В упреке комбату, в благодарности моей персоне есть нечто несправедливое, и в этой несправедливости повинен я сам. Одним словом, нескладно получилось. И еще стыжусь своей робости. До коих же пор можно трепетать перед высоким начальством? Уважай его, цени, но и блюди свое достоинство, ты же офицер-фронтовик, вся грудь в орденах и медалях!
Буду блюсти. Но что прославленных полководцев повстречал - здорово! Разумею, что встреча случайная и разговор не существенный - маршалы вообще могли проследовать мимо, - и все-таки здорово! Менаду прочим, под командованием маршала Василевского наш 3-й Белорусский штурмом брал город-крепость Кенигсберг. В начале апреля это было, сейчас начало августа.
А в качестве кого здесь маршал Василевский и маршал Малиновский? Припомнил, как штурмовали Кенигсберг и чего это нам стоило, и почувствовал тревогу. И уверенность: коль Василевский здесь, война скоро. Так прочерчивалась прямая от Кенигсберга до маньчжурской границы. Да, война вот-вот...
Иногда тревожно задумываюсь: как оценят нас и свершенное нами последующие поколения, те, что народятся после войны?
Поймут ли пас, разделят ли наши радости и печали, веру и муку?
Скажут ли: "Они поступали так, как поступили бы и мы"? Скажут ли?
Какой-нибудь потомок примется распутывать мою жизнь, копаться в фактах, обстоятельствах, подробностях. Примется ли он ковыряться в том, что накопится после двадцати четырех, я не уверен: вероятно, это для него будет менее интересно. Потому что в послевоенные годы мы станем все больше и больше отличаться друг от друга, разные станем. А сейчас похожи друг на друга, и в этом смысле я типичен, выражаю свое время. Путаное рассуждение? Ведь и разнолпкость тоже характеризует эпоху.
Как потомок оценит, к примеру, тот факт, что я нечасто вспоминаю о самом близком мне человеке, о маме, расстрелянной гестаповцами в Ростове? Как оценит мою отчужденность от отчима, неплохого человека, невинно арестованного и канувшего в безвестность? Мое раздвоенное, невозвышенное, что ни на есть земное чувство к Эрне, к немке? Прямолинейность, категоричность, горячность, взбалмошность? Преувеличенное представление о собственной персоне?
И многое другое как оценит потомок? Предвижу: без знака плюс. Есть, конечно, во мне и кое-что положительное, о чем я, кстати, не прочь лишний раз подумать. Я склонен к крайностям?
Увы, и это бросит на весы грядущий судия...
На эту тему при случае (а вернее, без случая, в наинеподходящей обстановке, на привале после продолжительного перехода)
мы обменялись мнениями с Трушиным. Я сказал:
– Знаешь, Федор, я иногда думаю...
Трушин перебил, усмехаясь щербато:
– Думать надо всегда, милый друг!
– Да погоди, я серьезно...
–
– Знаешь, я вот задумываюсь... Мы, то есть наши современники, наши поколения, идем по колено в крови... К Победе идем, к мирной, лучше, чем до войны, жизни... Завоюем эту жизнь, может, не столько для себя, сколько для будущих поколений... Так вот, думаю: как отнесутся те поколения к нам, с какой меркой подойдут, по справедливости ли оценят пережитое нами и что это будет за оценка...
– А мне плевать на ту оценку, - сказал Трушин, и показалось, что он и впрямь хочет сплюнуть.
– Мне важней, как мы сами оценим совершенное нашими руками! Важно также, как меня, понимаешь, меня оценят мои, понимаешь, мои товарищи по строю!
– Это, конечно, важно, - сказал я.
– Однако связь поколений не прерывается...
– Надо, чтоб не прервалась!
– Трушин свел к переносице брови - лицо словно потемнело, развел - лицо словно осветилось.
– Тут я малость погорячился, подчас загибаю вроде тебя, милый друг... Понятно, мне не наплевать на суждения потомков...
Надеюсь, это будет суждение, а не осуждение... И все-таки гораздо важней, как мы сами себя оценим!
– Возможно, - сказал я.
– Лишь бы оценить без предвзятости, без субъективизма...
– Да! Хотя живущим трудно быть объективными...
– Видишь...
– Вижу! Но с другой стороны, кто ближе знаком с нами, чем мы с тобой? А самокритичности у нас в достатке! Чего-чего, а данного порока время в нас напихало!
– Он улыбнулся, я кивнул.
Внезапно Трушин понизил голос, чтобы не услышал ни Симоненко, ни кто другой.
– Знаешь, еще в эшелоне припомнил одну давнюю историю и после уже несколько раз вспоминалась... История сорок второго года...
Я приподнялся. Трушин перешел на свистящий шепот:
– Отчего припомнилось-то? Так, с бухты-барахты... Но слушай! Было это летом сорок второго, у переправы через Донец.
Наш полк три дня и три ночи удерживал ее, дал возможность остальным частям переправиться за реку. Потом и мы покатились к Донцу, кого догоняли немецкие танки - давили, даже не стреляли из пулеметов, на гусеницах человечье мясо... Бойцы бросались в воду, кто плыл саженками, кто держался за конский хвост, кто на доске, на бочке, кто как. Я был на пару с землячком Васей Анчишкиным, надежный хлопец... В лозняке видим: двое красноармейцев дерутся из-за бочки. Который повыше ростом оттолкнул другого, скатил бочку в воду и поплыл. А тот, маленький, вдруг повернул от реки, побежал к кустам, в сторону немцев. Вася Апчишкпи кричит: "Федор, он же улепетывает, подлец, в плен!" И меня как ожгло: точно, перебегает к немцам! Вскидываю автомат, очередь вдогонку... Упал тот боец, а мы с Анчишкиным бросились вплавь, еле выбрались: танки и самоходки лупили с берега прямой наводкой. Прошло сколь времени, и вот теперь вспомнил того маленького бойца, который упал после моей очереди, и думаю, не ошибся ли я? В плен ли он бежал сдаваться?
Может, что другое? Обстановка тогда была тяжелая, сумасшедшая, в горячке я срубил парня, а имел ли право на это? Уверяю себя: имел, но в душе что-то царапает...
Я молчал, и Трушин произнес погромче:
– Молчишь? Это хорошо, никаких твоих слов мне не надо.
Сам разберусь с этим воспоминанием...
А я думал о том, что на фронте всякое бывало - и своих расстреливали в горячке и без горячки, по приговору трибунала, всякое случалось, жестокое, необратимое, неизбежное или же поспешно-ошибочное. Сама война своей крайней жестокостью обусловливала эту жестокость.