Неизвестность
Шрифт:
Сидел без дела, опять потревожил Клименко насчет дальнейших действий. Клименко ответил, что жди, мы сами ждем указаний из Центра. Положение серьезное.
Была личная проблема начет продовольствия. У меня было немного своих денег и дали на командировку, но мало. Все кончилось. Хозяева, у которых жил, кормили даром, но мне было совестно. Я послал запрос: «Как быть?» Мне ответили, что устраивайся на работу, потому что, если будешь там работать, тебе будет больше доверия.
Я устроился к тому хозяину, у которого жил. Вильгельм Глюбрехт. С ним жил женатый сын Петер, две дочери-невесты, дети Петера, четверо. Еще два сына были отделенные отдельно, жили своим хозяйством, а старшая дочь была замужем в Тарлыковке, на другом берегу, она же Динкель.
Я работал у них все, что привык делать, и чувствовал себя хорошо, когда работал. А вечером шатался
17
Ich (нем.), я. Немцы Поволжья действительно говорили на множестве диалектов, довольно сильно отличавшихся, особенно фонетически, от литературного немецкого языка, который и сам нормативно сформировался только к ХХ веку.
И вот я хожу, мне грустно, я никого не понимаю, меня не понимают, зачем я тут?
Но в конце мая вызвали в Покровск и познакомили с документом Совета Народных Комиссаров насчет раскулачивания. С собой не дали, велели прочитать и запомнить.
Я запомнил, что кулаком считается, у кого наемные работники, крупорушка или маслобойка, кто сдает внаймы помещения и чем-нибудь торгует.
Я поехал в Лауб и думал. Ведь мой Глюбрехт тоже получается кулак. Я у него наемный, да еще двое соседей к нему ходят на помочи, у него и крупорушка, и маслобойка, прямо как по писаному, да в плюс к тому он мне помещение сдает и скупщикам продает масло, яйца и все другое. И не один Глюбрехт, чуть не весь Лауб получится кулаки. Я даже удивился, что у них тоже был голод, а голод был, да еще какой. Но у них остались целые и механизмы, и всякая утварь. Чего говорить неправду, интересно живут немцы, каждая вещь приглядная. На лавках и на печи не спят, у хозяев кровать расписная с занавесками, я такую у Прёловой только видал, когда ее громили, только у Прёловой была побольше. Я спрашивал Глюбрехта, почему в голод вещи не продали, он сказал, что вещи никому были не нужны, а само железо или ту же кровать кушать не будешь.
Рассказал Глюбрехту всё как есть, он стал лицом будто мертвый, даже страшно. А потом сказал семье: «Началось».
Что он за этим хотел иметь в виду, не знаю, но в Лаубе точно началось. И днем и ночью движение, куда-то чего-то везут и вывозят, а во дворах пир горой, режут скотину почем зря. Глюбрехт мне сказал, что я теперь не снимаю у него комнату, а просто живу, как гость. Никаких денег. И работники перестали к нему ходить. И крупорушка с маслобойкой куда-то делась. Я понимал, что к чему, но, если люди не хотят быть кулаками, это тоже понятно.
А еще ко мне валом пошли насчет заёма. Я отбил телеграмму Клименко, чтобы прислал человека с облигациями. Тот прислал, расхватали за один вечер, как горячие пироги.
Потом позвали меня, стали спрашивать, как образовать коммуну или колхоз. Я за них обрадовался и объяснил: объединить земельные наделы, найти амбар, какой побольше, свезти туда механизмы, чтобы были общие. Помаленьку сгуртовать скот и все прочее. И сдать излишки государству, которое сильно нуждается. И вызвали заготовителей, и люди сдавали из урожая озимой ржи, которая хорошо уродилась. Сдали много, заготовители радовались. А также ячмень и сколько-то пшеницы, у кого была. Еще овес, но совсем мало.
Стало жить весело, я себя почувствовал, что нужен людям для новой интересной жизни. Устроили хранение механизмов и техники, я все учел, включительно кто что сдал, с фамилиями. Составили план земли на осень. Взялись строить коровник.
Тут меня позвали опять в Покровск, дали почитать бумагу о мерах пресечения саботажа кулаками хлебозаготовок. Я порадовался, что у нас все наоборот. Клименко и Шейн не поняли моей радости, я объяснил. Тут они с двух рук стали на меня кричать, что я как раз и есть саботаж, что мне кулаки задурили голову, сдали негодную едовую рожь, когда нужна товарная пшеница. Что кто ничего не сдал, те и то лучше, чем такая хитрость. Я сказал Шейну и Клименко про коммуну, но они даже не слушали, только кричали про заготовки.
Я задумался. Я рассердился на лаубских немцев, что так меня подвели. Вернулся, созвал тех, кто записался в коммуну, и объяснил им всю про них правду. Они оправдывались, но согласились.
Тут приехали Шейн, Клименко и тот, кто мне показался похожий на Горшкова. Его фамилия была Городовня, звать как меня, Николай. Они созвали всех и сказали, что тут рассадник. А потом засели в одной избе и начали всех по одному хозяев вызывать и днем и ночью. Я пришел и сказал: «Я тоже в курсе вопроса и представитель, почему нет моего участия?» Городовня сказал: «Ты представитель, а мы уполномоченные, ты считаешься под домашним арестом, иди и сиди».
Я пошел домой и ждал неизвестно чего.
Трое суток они таскали людей без передыха, потом всех собрали и сказали, что обнаружили на текущий момент 38 злостных кулаков, которые сорвали в том числе заготовки. Партия приказала, учитывая, что в городах люди сидят на пайке, подвергнуть конфискации и высылке данных вредителей, но не велела давить сверху, потому что она за народ. Значит, народ, то есть вы сами, решите, кто у вас кулак, кого конфисковать и выслать. Люди стали волноваться и спорить меж собой. Сказали, что надо подумать. Городовня сказал, что думать некогда, давайте список сейчас. И тут же пойдем на конфискацию, а кто будет участник конфискации, тому положена по закону четвертая часть. Люди опять стали волновать и спорить. Глюбрехт был со мной рядом, он сказал людям, что, если не послушаться, вышлют всех. Женщины рыдали, но их успокаивали, потому что Клименко, Городовня и Шейн от этого злились. Тогда люди кинули жребий на 38 номеров. И опять был спор, и опять женщины плакали. Дети тоже. В конце концов дали список. Но Городовня был недоволен, что список не сошелся с тем, какой у них. Опять стали все переговариваться. Я не утерпел и сказал, что некоторые, кто в списке, они уже в коммуне. Городовня закричал, что никакая коммуна не считается, потому что кулакам запрещено вступать в коммуны, что она считается распущенной с этой минуты, что надо приступать к конфискации, а имущество раскулаченных тут же передать в колхоз, в общее пользование. Я сказал, что колхоза у нас еще нет, Городовня сказал, что с этой минуты есть. И велел поднять руки, кто согласный. Сначала никто не поднял, опять говорили и спорили, к ночи кто-то начал поднимать, а потом уже много.
И они пошли делать конфискацию.
По селу стоял плач женщин и рев скота, который сводили со двора.
Вечером они собрались и выпивали. Я от растерянности тоже выпил и сказал, что людям тяжело и плохо. Городовня тоже выпил и закричал: «Думаешь, я буду с тобой спорить, что тяжело и плохо? Но пусть им будет тяжело и плохо, они заслужили. И даже пусть нам будет тяжело и плохо. Всем сейчас тяжело и плохо. Но надо даже, чтобы было еще тяжелее, потому что мы строим великолепное светлое будущее. Кровавые жертвы будут искуплены нашими детьми и внуками, которые скажут спасибо. Можем мы всем устроить сейчас обычную легкую жизнь? Можем. И проживем так самое большое год, а то и меньше. А потом нас сожрет мировой капитализм и внутренняя контрреволюция».
«И я тебе скажу еще больше, он кричал, что мы готовы, что пусть половина населения сгинет, но останется другая половина и Советская Страна. А если дадим себе жалость, не будет вовсе никого, а вместо Советской Страны тут от Киева до Приморья будет Англия , Америка или другая Антанта».
И я подумал, что есть правда маленькая и большая. Маленькая – когда здесь людям плохо и тяжело. А большая – когда в будущем людям везде будет хорошо. Большая правда на то и большая, что больше маленькой. Я пошел с этой мыслью к Глюбрехту, чтобы его как-то ободрить, но его как раз дораскулачивали соседи, и он был не в настроении. А его дочь Анна, 18 лет, обняла меня в сенях и сказала: «Николай, наш милый защитник, спаси моего фатера и нас. Мы имеем маленьких детей, мы не имеем быть кулаками. Я буду тебя любить, когда ты нам поможешь». Мне было смешно, как она говорит, но она была горячая и вся двигалась у меня в руках, а я не был с Валей и ни с кем уже долго, я ее потащил в клеть, положил на землю, но чую, что она плачет. Я прекратил, опомнился, сел рядом и тоже заплакал, но сказал: «Зачем ты так, Анна, я и сам плачу, что я такая нечисть. Но это нам за то, чтобы наши дети сказали спасибо». И так мы сидели рядом и плакали. Я успокоился, рассказал ей, для чего мы все страдаем. Но она не слушала и все плакала. И я ушел.