Неизвестный Солженицын
Шрифт:
Но дело, конечно, не только в этом. Мария Волконская вспоминала об условиях, в которых оказался ее муж в Благодатском остроге: «Отделение Сергея имело только три ар-шина в длину и два в ширину; оно было так низко, что в нем нельзя было стоять; он занимал его вместе с Трубецким и Оболенским. Последний, для кровати которого не было места, велел ирикрепить для себя доски над кроватью Трубецкого. Таким образом, эти отделения являлись маленькими тюрьмами в стенах самой тюрьмы, Бурнашев предло-жил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно… Я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня… Я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого…» Таково было первое свидание
М.Н. Волконскую дополняет М.А. Бестужев, присланный в Благодатский рудник несколько позже. По его свидетельству, декабристы, прибывшие первыми, были заключены «в тесную грязную каморку, на съедение всех родов насекомых и буквально задыхались от смраду… Единственной их отрадой было то время, когда их выводили, чтобы опустить в шахту».
На них, князьях да офицерах, тяжкие условия жизни и труда сказались быстро, и тюремный врач в одном из рапортов начальству докладывал: «Трубецкой страдает болью горла и кровохарканьем; Волконский слаб грудью; Давыдов слаб грудью, и у него открываются раны; Якубович от увечь-ев страдает головою и слаб грудью». Вот ведь в каком состоянии они добывали и нагружали свои три пуда. А у Александра Исаевича, как известно, раны в лагере не открывались, и от боевых увечий по причине полного их отсутствия он не страдал. Для его состояния более характерны такие вот признания в письмах к жене: «Физический образ жизни всегда шел мне на пользу». А жена, пересказывая содержание других его писем, добавляла: «Он очень удачно пережил эту зиму, даже насморка серьезного не было». И снова, уже о другой поре, когда Солженицын вел не физический образ жизни: «Чувствует себя здоровым и бодрым».
Нет ничего удивительного, что среди декабристов никто не достиг нынешнего возраста нашего персонажа. И когда 26 августа 1856 года в день своего коронования Александр Второй амнистировал декабристов, то из 121 человека, преданных когда-то суду, в живых оставалось только 19. Слишком долго пришлось им ждать — целых тридцать лет! О нетерпении, с каким они ждали, свидетельствует следующая запись М.Н. Волконской: «Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через 5 лет, затем я себе говорила, что это будет через 10, потом через 15, но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у Бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей».
Повторим внятно еще раз: любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, — все равно тягость и мука. И мы не стали бы столь сурово говорить ни о фронте, ни о неволе Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году.
Да взять хотя бы и такой по сравнению со всем остальным мизер: Солженицыну срок неволи был засчитан со дня ареста на фронте, в Восточной Пруссии, а Достоевскому — только со дня прибытия в Омский острог, предшествующие же одиннадцать месяцев в каменном мешке Алексеевскою равелина и зимнего кандального пути — коту под хвост. Казалось бы, один сей факт у истинного христианина, у любого порядочного человека должен вызвать сострадание и, уж во всяком случае, остановить злобное перо. Но этого не случилось.
Особый цинизм глумления этого лжехристианина еще и в том, что ведь сам-то он, выйдя на свободу, издал горы книг, отхватил Нобелевскую, огреб нешуточное богатство, купил поместье в США, второе получил в России, дожил в отменном здравии вот уже до восьмидесяти пяти
Он уверяет, что тотчас после ареста в Восточной Пруссии и на всем пути следования под конвоем в Москву им владело бесстрашное желание кричать, протестовать, буйствовать, но — «молчал в польском городе Бродницы…» «Я ни слова не крикнул на улицах Белостока…» «Я как ни в чем не бывало шагал по минскому перрону…» «И еще я в Охотном ряду смолчу…» «Не крикну около «Метрополя»…» «Не взмахну руками на Лубянской площади». И дальше на протяжении всех лет заключения, да и после них, — драматическая картина постоянно и повсеместно подавляемого желания кричать и махать руками: «Как хотел бы я крикнуть им…», «Хочется вопить, даже отплясывать дикарский танец.
Но пока — притворяться, по-прежнему притворяться…», «Так всю жизнь… Ты должен гнуться и молчать» и т. д.
Какой кошмар! Неужели обстоятельства были столь жестоки и неумолимы, что никогда при виде несправедливости и зла этот храбрый и благородный человек не имел никакой, абсолютно никакой возможности громко крикнуть, решительно ударить кулаком по столу, гневно хлопнуть дверью? Оказывается, ничего подобного! Он сам признает: «Я много раз имел возможность кричать». Имел. Много раз. Так в чем же дело? А в том, что Солженицын всегда находил причины, чтобы молчать, гораздо больше, чем было возможностей кричать.
Недостаточность аудитории — одна из важнейших причин многих его умолчаний. Она сковывала его энтузиазм, как видим, от первых дней неволи до самого ее конца. В последний год заключения в Экибастузском лагере была ситуация, когда ему нестерпимо пекло «сказать бессмертную речь» в лицо лагерному начальству. И я, говорит, ее непременно сказал бы, но при одном условии — «если бы меня транслировали по всему миру!». Дело было в 1952 году, отдельные регионы планеты тогда еще не охватила сплошная радиофикация, и потому Александр Исаевич решает: «Нет, слишком мала аудитория».
Другая причина солженицынских умолчаний — расчет на то, что вместо тебя кричать и действовать будут другие. Такой расчет виден хотя бы в рассказе о порядке, царившем в комнате, в которой наш герой жил в лагере на Большой Калужской улице. Всего в комнате было шесть человек, а верховодили двое. Они, вспоминает автор, «полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой, когда они ее не занимали. Только они решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться… Итак, мы вынужденно подчинялись диктаторам». А диктаторы такие же заключенные, как все, никаких особых прав не имели, но вот так себя, вишь, поставили, наглецы, что Александр Исаевич вынужден был согласовывать с ними, вернее, даже испрашивать разрешения, куда вешать штаны. Как тут не возмутиться, как не вознегодовать! И он возмущается вовсю, но не диктаторами-узурпаторами, а остальными соседями по комнате — за то, что они не защищали его, бедненького, от диктаторского произвола. Он гневно и едко вопрошает: «Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция?» Имеется в виду, конечно, не вся интеллигенция, а конкретный представитель ее — сосед по комнате врач Правдин.