Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
«Погода летняя, чудная, расположение духа летнее – грустное; какая-то пустота, одиночество. Лева озабочен делами, хозяйством, а я не озабочена ничем… На что я способна? А так прожить нельзя. Хотела бы я побольше дела. Настоящего только. Бывало всегда весною, в такое чудное время чего-то хочется, куда-то все нужно, Бог знает, о чем мечтаешь. А теперь ничего не нужно, нет этого глупого стремления куда-то, потому что чувствуешь невольно, что все нашел и искать больше нечего, а все-таки немного скучно иногда. Много счастия – мало дела. И от хорошего устаешь. Надо дельного для противоположности. Что прежде замещалось мечтаниями, жизнью воображения, то теперь должно заместиться делом каким-нибудь, жизнью настоящего, а не жизнью воображения. Все глупо – я злюсь».
«Занялась хозяйством. Лева серьезно, я покуда будто бы. Все это весело, хорошо, не мелочно. Меня все сильно интересует и часто радует… Купили пчел, – меня радует; все это так интересно, а трудно хозяйство».
«Ужасно хочется и за пчелами ходить и за яблонями, и хозяйничать, деятельности хочется – и беспрестанно тяжесть, усталость, нечто вроде немощности напоминает мне, что сиди, мол, смирно – береги свой живот. Досадно. И скучно, что Лева смотрит на эту немощность как-то неприязненно – как будто я виновата, что беременна. Ни в чем я и помогать ему не могу».
Лев Николаевич действительно сердился на жену за ее бездействие. Его горячая натура не допускала ни минуты покоя ни для себя, ни для нее. В «Анне Карениной» он касается этого момента и, как чуткий художник, приводит оправдывающие объяснения.
«Ни интереса к своему делу, к хозяйству, к мужикам, ни к музыке, в которой она довольно сильна, ни к чтению. Она ничего не делает и совершенно удовлетворена». Левин в душе осуждал это и не понимал еще, что она готовилась к тому периоду деятельности, который должен был наступить для нее, когда она будет в одно и то же время женой мужа, хозяйкой дома, будет носить, кормить и воспитывать детей. Он не понимал, что она чутьем знала это и, готовясь к этому страшному труду, не упрекала себя в минутах беззаботности и счастия любви, которыми они пользовались теперь, весело свивая свое будущее гнездо».
В приведенных документах Софья Андреевна ссылается на свою болезненную беременность. И, приступая теперь к описанию этой важной стороны семейной жизни Толстых, мы еще раз особенно сильно чувствуем основной недостаток нашего изложения. Выбирая каждый раз определенную тему, мы изолируем связанные с ней переживания от совокупности всех остальных, в то время, как в жизни все тесно переплетено, взаимно дополняет друг друга, одно служит невидимой причиной многих других, внешне ему чуждых явлений, и самая жизнь, в своей цельности, не допускает точного деления.
Софья Андреевна забеременела через месяц после свадьбы. Беременность протекала очень болезненно. Почти все, что описано выше, происходило в эти месяцы, и трудно, почти невозможно разграничить, что имело самостоятельное значение и что явилось следствием этого состояния, – следствием не только в отношении Софьи Андреевны, но также и Льва Николаевича. Его восприятие беременности жены, его настроение, связанное с этим, могло влиять и, конечно, влияло на весь его душевный строй.
Приступая с такой оговоркой к описанию этой стороны жизни, мы подчеркиваем, что остановимся лишь на моменте наиболее значительном – на том не всегда осознанном конфликте между мужем и женой, который вытекал из их природных различий.
Чтобы ближе подойти к теме, приведем полностью письмо Л. Н. Толстого к его свояченице Т. А. Кузминской, известное под названием «Сказки о фарфоровой кукле». В этой художественной шутке-импровизации есть скрытый глубокий смысл.
Рукою С. А. Толстой. «21 марта 1863 г… Что ты, Танька, приуныла?… – Совсем мне не пишешь, а я так люблю получать твои письма, и Левочке ответа еще нет на его сумасбродное послание. Я в нем ровно ничего не поняла».
Рукою Л. Н. Толстого: «23 марта. Я[сная]. Вот она начала писать и вдруг перестала, потому что не может. И знаешь ли отчего, милая Таня. С ней случилось странное, а со мной еще более странное приключение. – Ты знаешь сама, что она всегда была, как и все мы, сделана из плоти и крови и пользовалась всеми выгодами и невыгодами такого состояния: она дышала, была тепла, иногда горяча, дышала, сморкалась (еще как громко) и т. д.; главное же, владела всеми своими членами, которые, как то – руки и ноги, могли принимать различные положения; одним словом, она была телесная, как все мы. Вдруг 21 марта 1863 года в 10 часов пополудни с ней и со мной случилось это необыкновенное событие. Таня! я знаю, что ты всегда ее любила (теперь неизвестно уже, какое она возбудит в тебе чувство), – я знаю, что во мне ты принимала участие, я знаю твою рассудительность, твой верный взгляд на важные дела жизни и твою любовь к родителям (приготовь их и сообщи им), я пишу тебе все, как было.
В этот день я встал рано, много ходил и ездил. Мы вместе обедали, завтракали, читали (она еще могла читать). И я был спокоен и счастлив. В 10 часов я простился с тетенькой (она все была,
Пишу же я тебе обо всем этом, милая Таня, только затем, чтобы ты приготовила родителей к этому известию и узнала бы через папа у медиков: что означает этот случай, и не вредно ли это для будущего ребенка. Теперь мы одни, и она сидит у меня за галстуком, и я чувствую, как ее маленький острый носик врезывается мне в шею. Вчера она осталась одна; я вошел в комнату и увидал, что Дора (собачка) затащила ее в угол, играет с ней и чуть не разбила ее. Я высек Дору и положил Соню в жилетный карман и унес в кабинет. Теперь, впрочем, я заказал, и нынче мне привезли из Тулы деревянную коробочку с застежкой, обитую снаружи сафьяном, а внутри малиновым бархатом с сделанным для нее местом, так что она ровно локтями, головой и спиной укладывается в него и не может уж разбиться. Сверху я еще прикрываю замшей.
Я писал это письмо, как вдруг случилось ужасное несчастье. Она стояла на столе, Н. П. толкнула, проходя, она упала и отбила ногу выше колена с пеньком. Алексей [72] говорит, что можно заклеить белилами с яичным белком. Не знают ли рецепта в Москве. Пришли, пожалуйста».
Это загадочное письмо после его первой публикации [73] вызвало большой шум. Им заинтересовались представители психоаналитической школы, исследователи и биографы. В двух номерах Ленинградской газеты [74] тут же по опубликовании письма были помещены интервью с В. Г. Чертковым, В. И. Срезневским и Н. Н. Гусевым.
Н. Н. Гусев в редакционном примечании к тексту пишет, что «здесь под формою шутки скрывается изображение действительности, действительного душевного состояния, пережитого тогда Софьей Андреевной и больно отозвавшегося в душе Льва Николаевича». В интервью он более подробно высказывает свое мнение: «Это письмо – письменный след глубочайшего переживания Льва Николаевича в его взаимоотношениях с Софьей Андреевной в первый период его брака с ней. И это психологически вполне естественно. Каждому известно, что во взаимоотношениях между мужчиной и женщиной такой период, когда его спутница жизни представляется ему, хотя на время, неодушевленной, «фарфоровой», совсем не столь редкое явление. Каждый женатый переживал то же, что Л. Н. Толстой. Разница лишь в интенсивности переживания и ощущения отчужденности, потери или превращения в «фарфоровую» жены каждым. Ясно, у Льва Николаевича, как у гения художественных образов, это свойственное каждому мужчине в любви к женщине переживание вылилось в соответствующую по диапазону эпически-художественную форму».
Наоборот, В. Г. Чертков и В. И. Срезневский категорически утверждают, что это – только шутка, что не следует выводить отсюда какие-то глубокие заключения, что это смешно и не соответствует реальности, тем более, что Толстой не стал бы посвящать юного адресата в свою семейную «драму». В. И. Срезневский не соглашается с мнением Н. Н. Гусева, «усматривающего в письме Льва Николаевича зародыш будущей семейной драмы Толстого… Первый период брака Толстого не был омрачен ни одной тучкой, отношения молодых супругов были безоблачные, и такая шутка в письме к Т. А. Кузминской вполне вероятна».
Мы не можем согласиться ни с тем ни с другим мнением.
На первый взгляд, это шутка. Так письмо было воспринято семейными [75] , и никому и в голову не приходило придавать ему глубокий смысл. Трудно, разумеется, найти в нем следы надвигавшейся семейной драмы, но сопоставление с некоторыми намеками, разбросанными в документах, позволяет допустить, что это действительно не шутка, что здесь, быть может, бессознательно отразилась интимная сторона отношений.
С. А. Толстую можно отнести к категории тех женщин, которые в первые месяцы замужества очень болезненно воспринимают физические проявления любви.
В дневнике Л. Н. Толстого, в первой записи после женитьбы, мы читаем: «Торжество обряда. Она заплаканная. В карете. Она все знает и просто. В Бирюлеве [76] . Ее напуганность. Болезненное что-то».
Через две недели Софья Андреевна заносит в дневник: «Так противны все физические проявления».
В месяцы беременности эта сторона отношений вызывает сильный протест, а свойственное большинству беременных женщин неуравновешенное душевное состояние заставляет с особой тревогой, подозрительностью, требовательностью относиться к настроениям мужа. – Софья Андреевна вся сосредоточена на их взаимных отношениях, она теряет объективность оценки, не замечает сложной, мучительной духовной работы мужа, коренной ломки его взглядов, – не то ей сейчас нужно. Не чувствует также она всей принципиальной разницы половых устремлений ее, женщины, и мужа. Точно так же и Лев Николаевич часто применяет мужской масштаб в отношении своей жены.
«Скучающий» дневник Софьи Андреевны раскрывает перед нами будничную сторону счастливой семейной жизни, душевное одиночество супругов в эти значительные дни.
«Лева все больше и больше от меня отвлекается. У него играет большую роль физическая сторона любви. Это ужасно; у меня никакой, напротив. Но нравственно он прочен – это главное».
«Всему виновата беременность, но мне невыносимо и физически и нравственно. Физически я постоянно чем-нибудь больна, нравственно страшная скука, пустота, просто тоска какая-то. Я для Левы не существую. Я чувствую, что я ему несносна – и теперь у меня одна цель, оставить его в покое и, сколько можно, вычеркнуться из его жизни. Ничего веселого я не могу ему приносить, потому что я беременна. Какая горькая истина, что тогда узнаешь, как любит муж, когда жена беременна. Он на пчельнике, я бы Бог знает что дала, чтоб идти туда, но не иду, потому что у меня сильнейшее сердцебиение, а там сидеть неловко, и гроза скоро, у меня голова болит, и мне скучно – плакать хочется, и я не хочу ему быть неприятна и скучна, тем более, что и он болен. Мне с ним большею частью неловко. Если он со мной минутно еще бывает хорош, то это больше по привычке, и он чувствует себя как будто обязанным поддержать, не любя, прежние отношения. Да и страшно, верно, ему было бы сознаться искренно, что когда-то он любил; и недавно еще, но что все это уж прошло. А если б он только знал, как он переменился, если б он побывал в моей коже, он понял бы, каково жить так на свете. А помочь тут нельзя никак. Он проснется еще раз, когда я рожу. Ведь это всегда так бывает. Это та ужасная общая колея, по которой все проходят и которую мы прежде так боялись. А я еще, к несчастию, очень люблю его, больше, чем когда-либо. Когда-то я попаду в эту несчастную колею» [77] .
«Любовь проверяешь именно в такое время, как теперь. Воротится хорошая погода, воротится здоровье, порядок будет и радость в хозяйстве, будет ребенок, воротится и [2] – гадко. А он подумает, что любовь вернулась, а она не вернулась, а вспомнилась только. А потом опять нездоровье, опять неудачи, а ко всему еще ненавистная жена, и как смеет она тут постоянно торчать на глазах, и опять скука. Вот она жизнь-то ему какая предстоит. А моей уж нет, только и было, что любила я его, да утешалась, что он меня любить будет. Дура я, поверила, – только мученье себе готовила. И все мне кажется таким скучным» [78] .
Не случайно в одной какой-нибудь записи Софья Андреевна касается интимных отношений. Она, как женщина, инстинктивно протестует против них, но страстная мужская натура Толстого настаивает, и Софья Андреевна боится, что ее положение охладит мужа; в каждом его шаге она ищет тому доказательств.
Перечтите теперь «Сказку о фарфоровой кукле», и вы, быть может, почувствуете, что Толстой в замаскированной шутливой форме отразил протест жены против физических проявлений любви. Письмо составлено в очень светлом, радужном тоне. Так вышло, вероятно, потому, что написано оно в один из наиболее радостных периодов – как раз в то время, когда Лев Николаевич занес в дневник только что цитированную в примечании запись, когда он испытывал «чувство уничтожения» перед женой, а Софья Андреевна писала сестре, что они «очень дружны. Изо всех сил» [79] .
Можно было бы не затрагивать этой деликатной темы, если бы освещенные здесь отношения не имели влияния на дальнейшую судьбу семьи Толстых. Но в развитии семейной трагедии они играли видную роль, и в дальнейшем снова придется вернуться к ним.
Чтобы не усложнять изложения, не приводить снова использованного материала, опускаем личные документы Льва Николаевича, иллюстрирующие его состояние в эти месяцы [80] . Вспомним только, как неровен он был в своем отношении к жене, переходя от переоценки к раздражению и обратно, как минутами возмущала его непонятная пассивность жены, ее нервное состояние; как по-своему, по-мужски, он требовал активности во внешней деятельности и в половой сфере. Вспомним также, как в то время, когда беспечное веселье первых дней сменилось тревожным состоянием беременности, мужская природа Толстого однажды испытала раздвоение: он наслаждался душевной близостью с больной женой (это хорошо описано в XIV главе «Дьявола»), и вдруг неожиданно проснулось в нем влечение к другой женщине. Все это так по-человечески – без прикрас.
Ожидание первенца дает еще новый оттенок внутренней жизни Толстого. На очередь встает вопрос о воспитании, и мысль об этом Лев Николаевич принимает очень серьезно, основательно. В отношениях супругов звучат искренние счастливые нотки. Он «начитался медицинских книг и имел намерение воспитывать ребенка по всем правилам науки», – говорит Толстой о герое повести «Дьявол».
Софья Андреевна в нескольких письмах вводит сестру в круг своих семейных интересов:
«Он [Л. Н-ч] постоянно свидетельствует мое брюшко… считаем мы, сколько времени до родов. Уж я, признаться, хотела бы поскорее. Так тяжело дюже» [81] .
«Мы очень хорошо живем. Он все уверяет, что никогда в Москве он не мог меня так – в четверть – любить, как здесь. Отчего это, Татьяна? И вправду, как любит, ужас… А сегодня еще выдумал. Читал медицинскую книгу Бока, пришел, я думаю, – дело, а он говорит: «Ведь у него уж ногти есть». Я думаю, у кого? – а это у ребенка, в животе. Глуп человек. Я сегодня очень в духе, и он говорит – я хорошенькая… Лева пресерьезно целый день сегодня рассчитывал, когда кувырнется, и вообрази, – через десять дней. Мы совсем делаемся помещиками: скотину закупаем, птиц, поросят, телят. Приедешь, все покажу».
Сам Лев Николаевич пишет за границу сестре, Марии Николаевне: «Я великая свинья, милая Маша, за то, что не писал тебе давно. Счастливые люди эгоисты. Ты это прими во внимание и не пеняй на меня… Я счастливый человек, живу, прислушиваюсь к брыканию ребенка в утробе Сони, пишу романы и повести и приготавливаюсь к постройке винокуренного завода… Письмо твое первое мне с Соней и читали и перечитываем. Пиши нам, пожалуйста. Дети меня, я думаю, знать не хотят. Смотрите, канальи, не разлюбите меня. А мне так хочется теперь всех любить и всеми быть любимым».
Первые роды С. А. Толстой описаны в бессмертной художественной сцене родов Кити Левиной. Насколько автобиографично это описание, можно судить по дневнику Льва Николаевича, по неоконченной записи, которую он сделал через месяц после рождения сына Сергея.
«Я пишу теперь не для себя одного, как прежде, не для нас двух, как недавно, а для него. – 27 июня ночью мы оба были особенно взволнованы… У нее болел живот, она металась, мы думали только, что это – последствия ягод. Утром ей стало хуже, в 5 часов мы проснулись, еще с вечера решившись – мне ехать навстречу к нашим. Она была разгорячена, в халате и вскрикивала, потом проходило, и она улыбалась и говорила: «ничего». Я послал за Анной [82] больше для того, чтобы сделать, что можно, но не верил. Я был взволнован и спокоен, занят мелочами, как бывает перед сраженьем или в минуты близкой смерти. Мне досадно было на себя, что я мало чувствую. Мне хотелось ехать в Тулу и все сделать поаккуратнее. Мы ехали с Таней и Сашей [Берс], нам было неестественно. Я был спокоен и не позволял себе этого. В Туле мне странно было, что Копылов хочет, как всегда, говорить о политике, аптекари запечатывают коробочки. Мы поехали с Марьей Ивановной (акушерка Сережи) [83] . Дома подъехали, – никого нет, Тетенька, которая сначала не хотела, чтоб я ехал и боялась, вышла ко мне расстроенная, оживленная, испуганная, с добрыми глазами. «Ну что?» – «Как ты мил, mon cher [84] , что приехал! Были схватки». Я пошел. Милая, как она была серьезно, честно, трогательно и сильно хороша. Она была в халате распахнутом, кофточка с прошивками, черные волосы спутаны, – разгоряченное шероховато-красное лицо, горящие большие глаза, она ходила, посмотрела на меня. «Привез?» – «Да. Что?» – «Ужасно сильные схватки». – «Анны Петровны нет, тут Аксинья». – Она просто спокойно поцеловала меня. Пока копошились, с ней сделалось еще. Она схватилась за меня, как и утром, я целовал ее, но она про меня не думала, и серьезное, строгое было в ней. Марья Ивановна ушла с ней в спальню и вышла. «Роды начались», – сказала она тихо, торжественно и с нескрываемой радостью, какая бывает у бенифицианта, когда занавес поднялся. Она все ходила, она хлопотала около шкапов, приготавливала себе, приседала, и глаза все горели спокойно и торжественно. Было еще несколько схваток, и всякий раз я держал ее и чувствовал, как тело ее дрожало, вытягивалось и ужималось; и впечатление ее тела на меня было совсем, совсем другое, чем прежде – и до и во время замужества. В промежутках я бегал, хлопотал уставлять диван, на котором я родился, в ее комнату и др., и во мне было все то же чувство равнодушия, укоризны за него и раздражения. Все хотелось поскорей, побольше и получше обдумать и сделать. Ее положили, она сама придумывала»…
На этом обрывается описание родов.V
Рождением первого ребенка закончился подготовительный период семейной жизни Толстых.
Оглядываясь на пройденный ими путь, мы не можем не заметить, что на этом пути не было ничего исключительного, – узколичная жизнь Толстого вполне отвечала житейским нормам, и нормы эти не только не мешали, но содействовали духовному развитию мыслителя и художника.
В дальнейшем мы ускорим изложение и коснемся лишь нескольких основных данных, из которых слагалась их семейная жизнь.
28 июля 1863 г. родился сын Сергей, 4 октября 1864 г. – дочь Татьяна и 22 мая 1866 г. – сын Илья.
Несмотря на свое намерение уделять детям большую часть внимания и забот, Толстой, как и подобает интеллектуально активному мужчине, на первых порах не испытывает к ним непосредственной любви. Сергею уже больше года, а Лев Николаевич признается в дневнике, что «сын очень мало близок» ему. Дети не представляют еще для него самостоятельной ценности, и детский мир интересует его лишь постольку, поскольку он связан с любимой женой.
Как-то с охоты он пишет Софье Андреевне, говорит о сыне, но холодно: «Выеду завтра утром и вечером почувствую твой арбуз [85] и увижу твое лицо милое. Прощай, голубчик, Сереже кланяйся и не вели капризничать, а атата, атата…»
В одном задушевном письме он уверяет жену, что любит сына; и действительно, любовь понемногу пробуждается в нем, он начинает больше любить не жену, а жену-мать, входит в интересы «детской».
Ряд выдержек из писем Толстого к Софье Андреевне раскрывает эту эволюцию. «Грустно, что о Сереже все ты не пишешь; что понос, прошел ли? Не говори и не думай, что я их не люблю. Одно из главных желаний моих, чтоб Сережа был совсем здоров. Больше я бы ничего не попросил у волшебницы. А я не люблю их в сравнении с тем, как я тебя люблю». «… Милая моя душенька Соня, кормящая за ширмами, какою я тебя всегда вижу». «… Целую тебя в детской, за ширмами, в сером капоте». «Как в житье нашем оказалось, что нам дома не надо, а достаточно одной детской». «Так Сережа к клеенке лицо прикладывает и агу кричит? Посмотрю я. Ты меня так удивила, объявив, что ты спишь на полу, но Любовь Александровна сказала, что и она так спала, и я понял. Я и люблю и не люблю, когда ты подражаешь ей. Я желал бы, чтобы ты была такая же существенно хорошая, как она; но хочется, чтобы ты была (как оно и есть) более тонкой работы и с большими умственными интересами. Оно так и есть. После послезавтра на клеенчатом полу в детской обойму тебя, тонкую, быструю, милую мою жену».
В начале 1865 года отношение Толстого к сыну вполне определилось. «Сережа очень болен, кашляет. Я его очень начинаю любить. Совсем новое чувство», – отмечает он в дневнике.
Опять характерный «мужской» штрих: он нежен к подрастающему сыну и равнодушен к трудной дочери, чем немало огорчает мать. Она пишет об этом сестре. Сережа «бегает, пляшет, начинает говорить. Левочка к нему стал очень нежен, и все с ним занимается. На Таню он даже никогда не глядит, мне и обидно и странно. А она такая милая и хорошенькая, покойная и здоровая девочка. Вот уже ей пять месяцев, скоро зубы, скоро ползать, говорить, ходить. И так она и вырастет незамеченная. Таня, заметь ее, пожалуйста, и люби».
Совсем по-другому раскрывался материнский инстинкт Софьи Андреевны. Она сразу растворилась в любви к детям, она любит сына не для мужа, – он с первых же дней представляет для нее самостоятельную ценность. Но любовь к мужу и сыну неразделимы, являясь как бы двумя ипостасями одного чувства.
После первой болезни Сережи – был сильный ложный круп – Софья Андреевна пишет вдогонку Льву Николаевичу уехавшему в Никольское по делам. В этом письме сказалась вся сила ее любви и к сыну и к мужу.
«У нас все просветлело, и меня мучает, что ты едешь и ужасно беспокоишься о нас всех. Я тебе скоро все лично буду рассказывать, а пишу, чтоб время прошло скорее, и все-таки как будто говорю с тобой. Что это только было вчера, я вспомнить не могу! Совершенно неожиданно, сидим за чаем, вдруг Сережа закашлял, я встала, посмотрела, мне показалось, что ничего особенного. Потом все пошло сильнее; я писала и услыхала опять кашель, пошла в детскую, и тут его начало душить. С первых минут я совсем растерялась, не помню даже ничего об окружающих. Он кашлял, как из бочки, и задыхался; но я скоро опомнилась, хотя все плакала. Одно знаю, что было очень серьезно и, верно, опасно… Если б ты только видел, как он был жалок! Плакал, задыхался, горчица его щипала; он сучил ножками и хватался все за мои волосы, серьги, воротник, – точно он в меня влезть хотел или просил, чтоб его спасли. Я все держала его на руках, и чем больше он мучился, тем живее мне представлялись его щелчки, его любовь ко мне, все его мины, и я думала, что он умрет. Вспоминала еще, что ты бы отнял его у меня и сердился бы на меня, а я бы отдала Бог знает что, чтоб ты все-таки был со мной. Думая о смерти Сережи, мне еще страшнее стало без тебя. Ты не можешь себе вообразить это чувство осиротелости, которое я испытываю без тебя, и испытала особенно вчера с больным Сережей… А ты мне ужасно нужен, я так измучилась, и отдохнуть не с кем… Как много я передумала в эту ночь! Как любила тебя, как я хорошо понимала и чувствовала, какой ты отличный и как я тебя люблю… Его [Сережина] нежность ко мне сводит меня совсем с ума. Мне все хочется плакать, да и нервы расстроены, может быть, оттого. Он похудел и стал еще больше похож на тебя. Тебя я не вижу, и мне все хочется в его личике увидеть твои черты, найти сходство.
Когда уехал доктор, я легла и спала часа 11/2 в детской. Все мне представлялось в тумане: и ночь прошедшая, и природа вся, и люди, – ты знаешь, как после бессонной ночи; а когда я думала о тебе, то ужасная пустота, скука, и все кажется, как будто не для меня, что я умерла и что только здоровье Сережи и ты опять меня оживят.
Сереже делалось все лучше и лучше, тетенька спала. Таня бегала везде, и в сад, и еще куда-то, и я все у Сережи, и все с
С рождением первого ребенка весь темп жизни Софьи Андреевны сразу изменился. Куда делись раздражавшие Льва Николаевича пассивность и неопределенность. Она забыла прежние тревоги – их сменили новые, и она действительно вступила в тот период деятельности, когда стала «в одно и то же время женой мужа, хозяйкой дома», начала «носить, кормить и воспитывать детей». Ее предсказание сбылось. Ее не смущает больше будничная работа, деревенское одиночество. Все делает она с увлечением и основательно. Она вся преобразилась, она вся в детях, в муже, в хозяйстве. Она «зарылась в болезнях детей, в пеленках, в поносах… в детской со своими беспокойными детьми. И на ночь и на день [ей] их оставить никак нельзя». «Свободных минут не очень много. То корми, а то держи на руках». Для первого ребенка Софья Андреевна, заболев, вынуждена взять кормилицу, других же кормит с большими мучениями, но все же «легко и радостно». А когда «отняла, наконец, свою Танюшу, [то сделала это] с большим горем и даже слезами, что очень глупо». Одним словом, она «погружена в сиски, соски и соски», – как писала о том сестре в 1866 году – «то отсасываюсь, то кормлю, то прижигаю, то промываю, а кроме того, дети, варенье, соленья, грибы, пастилы, переписыванье для Левы, а для beaux arts [88] еле-еле минутку выберешь, и то, если дождь идет».
Вместе с мужем она утверждает, что у них «какой-то совсем особенный мир в детской», и прекрасно сознает происшедшую в ней перемену. «Кто такая была Сонечка Берс в Кремле, уж осталось одно только предание, а ее уж и помину нет, – пишет она Льву Николаевичу. – Мне хочется теперь дойти до идеала моего хорошей хозяйки, главное, деятельной и способной на все, не говоря уже о заботах о детях».
И трогателен, жизнен минутный протест молодой женщины, только что вступившей в новую жизнь, протест беспечной любви и молодости против земного труда. В конце 1863 г. Софья Андреевна записывает в дневнике: «Он стар и слишком сосредоточен. А я нынче так чувствую свою молодость, и так мне нужно чего-нибудь сумасшедшего. Вместо того, чтобы ложиться спать, мне хотелось бы кувыркаться. А с кем?» «Что-то старое надо мной, вся окружающая обстановка стара. И стараешься подавить всякое молодое чувство, так оно здесь при этой рассудительной обстановке неуместно и странно… О Льве у меня составляется мало-помалу впечатление существа, которое меня только останавливает. Эта сдержанность, которая происходит от этого останавливания, сдерживает также всякий порыв любви. И как любить, когда все так спокойно, рассудительно, мирно».
Через год, однажды вечером, Софья Андреевна так пишет мужу в Москву: «Сижу у Тебя в кабинете, пишу и плачу. Плачу о своем счастье, о тебе, что тебя нет; вспоминаю все свое прошедшее, плачу и потому, что Машенька заиграла что-то, и музыка, которую я так давно не слыхала, разом вывела меня из моей сферы детской, пеленок, детей, из которой я давно не выходила ни на один шаг, и перенесла куда-то далеко, где все другое. Мне даже страшно стало. Я в себе давно заглушила все эти струнки, которые болели и чувствовались при звуках музыки, при виде природы, и при всем, чего ты не видел во мне, за что иногда тебе было досадно. А в эту минуту я все чувствую, и мне больно и хорошо. Лучше не надо всего этого нам, матерям и хозяйкам. Если б ты видел, как я теперь плачу, ты бы удивился, потому что я сама не знаю, о чем. Я всегда раскаиваюсь, что мало во мне понимания всего хорошего, а теперь, в эту минуту, я желаю, чтобы никогда не пробуждалось во мне это чувство, которое тебе, поэту и писателю, нужно, а мне – матери и хозяйке – только больно, потому что отдаваться ему я не могу и не должна.
Левочка, когда увидимся, никогда не спрашивай меня, что со мной было и о чем я плакала; теперь я все тебе могу сказать, а тогда мне будет стыдно. Теперь я слушаю музыку, у меня все нервы подняты, я люблю тебя ужасно, я вижу, как заходит красиво солнце в твоих окнах. Шуберта мелодии, к которым я бывала так равнодушна, теперь переворачивают всю мою душу, и я не могу удержаться, чтобы не плакать самыми горькими слезами, хотя и хорошо. Левочка, милый, ты будешь надо мной смеяться, скажешь, что я с ума сошла. Сейчас зажгут свечи, меня позовут кормить, я увижу, как дурно марается Сережа, и все мое настроение пройдет разом, как будто ничего со мной не было. Машенька стоит в спальне у окна, я сейчас прошла мимо, и сморкается. Мне кажется, что и она плачет. Что с нами сделалось? Я к ней не подошла, но мне показалось.
Оглядываю все твой кабинет и все припоминаю, как ты у оружейного шкапа собирался на охоту, как Дора прыгала и радовалась около тебя [89] , как ты сидел и писал у стола, и я приду, со страхом отворю дверь, взгляну, не мешаю ли я тебе, и ты видишь, что я робею, и скажешь: «Войди!» А мне только этого и хотелось. Вспоминаю, как ты больной лежал на диване, вспоминаю тяжелые ночи, проведенные тобою после вывиха, и Агафью Михайловну [90] на полу, дремлющую в полусвете, – и так мне грустно, что и сказать тебе не могу. Не дай Бог еще раз расстаться. Еще почти неделю я не увижу тебя, мой милый голубчик».
Но сентиментальное настроение уже не в силах заглушить новых интересов, и Софья Андреевна продолжает в том же письме: «Теперь тебе кажется, что хорошо дома, в Ясной Поляне, а приедешь, поживешь, я опять тебе надоем; и поносы, и дети – все покажется скучно. Кстати, о Сереже скажу тебе, что понос все продолжается безо всяких перемен уже несколько дней…» – Дальше следует подробное описание семейных тревог.
Временами, и среди новой любимой работы, Софью Андреевну охватывает мрачное настроение.
«Сережа болен. Вся я как во сне. Только впечатления. Лучше, хуже, это все, что я понимаю. Левочка молодой, бодрый, с силой воли, занимается и независимый. Чувствую, что он – жизнь, сила; а я только червяк, который ползает и точит его. Боюсь быть слабой. Нервы плохи после болезни и стыдно. С Левочкой последний надрез чувствуется сильно. Жду сама виновата, и боюсь ждать; ну как никогда не воротится его нежность ко мне. Во мне благоговение к нему но сама так низко упала, что сама чувствую, как иногда хочется придраться к его слабости. Мне так все странно весь вечер. Он пошел гулять, я одна, и тихо все было. Дети спали, лежанка топится, тут наверху так чисто, пусто и так некстати цветы нарядные, яркие, и сильный запах померанцевого дерева, и страшно звука собственных шагов и дыхания даже. Левочка пришел, и все на минуту стало весело и легко. От него запахло свежим воздухом, и сам он мне делает впечатление свежего воздуха» [91] .
«Все не в духе, все мне дурно. Вчера я Левочку так обидела, просто ни за что, что теперь вспоминать страшно. Потом мне все скучно, я ровно ничего не делаю. Такая скука, такая тоска, что что бы я ни вздумала для утешения своего, ничего не поможет. Таня, видишь, – пишет она сестре, – и с жиру люди бесятся, и я сама за это так упала в своих глазах, что стараюсь все забывать о себе. Мне мысль, что я могу попасть в категорию Mme [92] Дьяковых и прочих скучающих в деревне дам, до того ненавистна, что пройдет еще два-три дня, и я выйду сама над собой победительницей и найду, что в деревне опять все так же хорошо и весело, как и находила это до сих пор. Это на меня только нашло. Вот ровно год, что я не была нигде решительно, ну и пришло в голову, что папа долго не видал детей, что вот пройдет жизнь, и так я ничего и никого не увижу… А сама в хорошие, настоящие минуты понимаю и говорю, что моя жизнь – настоящая, и все нам должны завидовать и любоваться нами. Левочка более чем когда-либо нравственно хорош, пишет; и такой он мудрец, никогда он ничего не желает, ничем не тяготится, всегда ровен, и так и чувствуешь, что он вся поддержка моя и что только с ним я и могу быть счастлива».
Софья Андреевна права. Эти годы -1864-1866 – были особенно радостны. Первые шероховатости сгладились, мучительная растерянность и неопределенность первого периода исканий кончилась, жизнь заполнена. Каждый нашел свою сферу деятельности, прошлое не волнует больше, интересы гармонически объединены. Ненадежный ураган любви сменился спокойным семейным счастьем.
«Скоро год, как я не писал в эту книгу. И год хороший, – отмечает Лев Николаевич в дневнике 16 сентября 1864 г. – Отношения наши с Соней утвердились, упрочились. Мы любим, то есть дороже друг для друга всех других людей на свете, и мы ясно смотрим друг на друга. Нет тайн, и ни за что не совестно».
«Нам все делается лучше и лучше жить на свете вместе», – заявляет Слфья Андреевна в письме-дневнике.
Об отношениях Толстых можно судить также по их переписке. Приводим в выдержках.
Однажды Лев Николаевич с охоты из Чернского уезда пишет жене: «Нынче встал, – все спят, и вот достал тетрадь какую-то и пишу к Соне, без которой мне жить плохо… Ты говоришь, я забуду. Ни минуты, особенно с людьми. На охоте я забываю, помню об одном дупеле; но с людьми – при всяком столкновении, слове я вспоминаю о тебе, и все мне хочется сказать тебе то, что я никому, кроме тебя, не могу сказать».
Софья Андреевна ему отвечает: «Когда Сережа спит, я нигде себе места не нахожу, так и тянет все к тебе, и все я тебя жду, как будто ты только ушел ненадолго. Первую жертву я сыну сделала, что не поехала с тобой. Мне теперь весело думать о том, как бы мы с тобой вдвоем, совсем одни куда-нибудь поехали пожить, как молодые. Но теперь это уж кончено, никогда этого не будет».
«А я-то тебя как люблю! Голубчик милый, – пишет Лев Николаевич. – Всю дорогу ехал до Черни и думал: нет, непременно произойдет какая-нибудь путаница с письмами, и я не получу в Черни. Приезжаю, и бывший приказчик Томаса – какое милое лицо у этого приказчика – говорит: а вы не изволили получить письма? А я так проголодался, занялся супом, что еще не спросил. Какое письмо милое, и ты милая!.. В этот раз я чувствую, как ты мне много еще ближе стала».
Осенью 1864 года Л. Н. Толстой сломал на охоте руку. Ее плохо вправили, и рука неправильно срослась. Ему пришлось ехать в Москву, жена осталась с детьми в Ясной. Переписывались они почти каждый день. Приведем из этих писем еще несколько цитат.
Софья Андреевна пишет Льву Николаевичу на другой день после его отъезда: «Вчерашний вечер, и наше с тобой прощанье, – твой отъезд, все это мне представляется теперь как сон, такая я сама-то была сонная, и в неестественном, напряженном состоянии. А как нам хорошо было последнее время, так счастливо, так дружно! Надо же было такое горе: грустно без тебя ужасно, и все приходит в голову: его нет, так к чему все это? Зачем надо все так же обедать, зачем так же печи топятся, и все суетятся, и такое же солнце яркое, и та же тетенька и Зефироты [93] и все».
В Москве Льву Николаевичу сделали операцию вновь вправленной руки, после чего он не мог писать и диктовал письма свояченице.
В одном из них: «Соня, милая моя, совсем я без тебя расстроился, ни спокойствия, ни решительности, ни деятельности – никаких, а все оттого, что без тебя я теряю equilibre [94] , все равно, как все время на одной ноге стоишь».
Едва рука поджила, как он старается лично приписать несколько нежных слов:
«Прощай, моя милая, душечка, голубчик. Не могу диктовать всего. Я тебя так сильно всеми Любовями люблю все это время. Милый мой друг. И чем больше люблю, тем больше боюсь».
Она отвечает: «Вот счастье-то было читать твои каракульки, написанные больной рукой. Всеми Любовями… Я то уж не знаю, какими я тебя Любовями люблю, да всегда воздерживаюсь говорить о них, потому что ты когда-то сказал: «Зачем говорить; об этом не говорят».
Из другого письма Софьи Андреевны: «Хоть мне и весело писать тебе, милый мой Левочка, а все-таки я желала бы, чтоб этого уж не нужно было. Тянешь, тянешь день за день, и все делаешься нетерпеливее, и все больше и больше хочется тебя видеть, милый мой друг… Всякий раз, как подумаю о том, что, может быть, ты скоро приедешь, со мной делается радостное содрогание, а жизнь впереди представляется такой счастливой, радостной.
Нынче у меня руки отнимаются писать с гори, что нет от тебя письма. Верно, что-нибудь на почте не так, я уверена, что ты пишешь всякий день. То приходит мне в голову, что это письмо я пишу напрасно, а что ты теперь с болью в руке, в тяжелой шубе едешь домой. Если б ты видел, как Сережа мил. Ползает по полу, дует на бумажку и ползает за ней; опять дует, опять догоняет. Девочка спит, а я все горюю о своем одиночестве, мечтаю о будущем, люблю тебя ужасно, и так грустно, Левочка, на душе, так хотелось бы быть с тобой, мой милый друг».
«Прощай, милый мой друг, – приписывает Лев Николаевич больной рукой в другом письме. – Как я тебя люблю и как целую. Все будет хорошо, и нет для нас несчастья, коли ты меня будешь любить, как я тебя люблю».
Трогательные отношения, взаимная уверенность рассеяли страхи и сомнения и позволили с особенной бережливостью относиться друг к другу, заглушить природную ревность. Софья Андреевна боится, что мужу будет скучно в Москве, и она его спрашивает: «Хорошо ли тебе? Ты обо мне не думай, ты все делай, чтоб тебе весело, и в клуб езди, и к знакомым, к кому хочешь; я теперь насчет всего так покойна, так счастлива тобой и так в тебе уверена, что ничего в мире не боюсь. Это я тебе говорю искренно, и самой приятно в себе это чувствовать».
Через несколько дней она снова убеждает его: «Что ты все дома сидишь; ты бы съездил кое к кому, все бы рассеялся. Я так боюсь, что ты, пожалуй, думаешь, что мне неприятно, а мне, право, ничего, хоть даже к самой А. О.[боленской]».
И Толстой платит жене тем же. Он не позволяет себе ничего, что могло бы хоть немного быть неприятно Софье Андреевне. Работая в Москве над материалами к роману, он узнал, «что у графа Уварова есть переписка его дяди, командовавшего корпусом в 1805 году; поехал к нему, но не застал дома. Предмет же мой прежний, – сообщает он жене, – мне сказали, что принимает, но я, разумеется, не пошел, потому что мне скучно бы было и тебе, может быть, неприятно».
Эти письма 1864 года. А 10 апреля 1865-го Лев Николаевич отмечает в дневнике: «Соню очень люблю, и нам так хорошо!»
26 сентября: «Мы очень хорошо вернулись с Соней домой. Мы так счастливы вдвоем, как, верно, счастлив один из миллиона людей».
Подтверждают эту запись несколько выдержек из переписки того времени.
Лев Николаевич пишет жене с охоты: «Я рад, что в этот день меня развлекли, а то дорогой мне уже становилось за тебя страшно и грустно. Смешно сказать: как выехал, так почувствовал, как страшно тебя оставлять… Никогда мы перед разлукой не были так равнодушны, как этот раз, и потому мне все о тебе щемит. Прощай, душенька. Пиши все дневником подробнее, хоть по приезде прочту».
«Из чего ты взял, что мы были равнодушны друг к другу перед разлукой, – отвечает ему Софья Андреевна. – Я не была равнодушна; мне было грустно, что ты едешь, а, главное, едешь больной. А твое равнодушие я считала за желчное, нездоровое расположение, в котором ничто не мило и ничто не трогает».
Из другого письма Льва Николаевича: «Я не жалею, что я поехал, и не нарадуюсь. Особенно, когда приеду и увижу тебя и детей, – тебя с твоей улыбкой, и тебя, здоровую, счастливую и спокойную. Только чтоб с тобой ничего не случилось во все это время… Прощай, душенька, Христос с тобой».
Уезжая в Тулу, Лев Николаевич оставляет жене записку: «Я тебя не стал будить; авось, сном ты избавишься от боли. Я уезжаю в 11, стало быть, раньше 6 не приеду. Ежели же что-нибудь интересное, – что очень сомнительно, – задержит, то останусь и вечер. И я паинька, и ты будь паинька, и Сережа будь паинька, не будет…
Я все медлю, хотелось бы тебя поцеловать перед отъездом».
Весеннее письмо Софьи Андреевны к сестре говорит о настроении Толстых в следующем, 1866 году:
«Как у нас теперь в Ясной хорошо, Таня. Просто чудо! Соловьи в эту минуту со всех концов свистят и щелкают. Дождь нынче шел, но тепло, тихо, прелесть. Везде молодая зелень, и так все растет, такая благодатная весна. Сад наш вычистили, и на кругу и на первой дорожке новые лавочки поделали, а то ты бы рассердилась, что все погнило, и сидеть бы негде было. Детки мои, с кабриолетиком, тележками, разными ребятами, целый день по дорожкам бегают, а уж особенная partie de plaisir [95] – это ходить в лес. Они очень поправились и развились. А я страшная такая стала, худая, а спереди целая гора. Смотреть страшно. На тягу я хожу с Левой почти каждый раз, и мы таки бивали в начале весны довольно много вальдшнепов. Очень было хорошо».
Приводим два отрывка из переписки между Ясной и Москвой, куда Лев Николаевич осенью уехал по делам «Войны и мира».
«После обеда еще получил твое первое письмо. И мы оба с мама так принялись хвалить тебя, что самим стало совестно. Как грустна о Машеньке. А Таню маленькую я так и вижу, и сияю при мысли о ней. Прочти им: «Сережа милый, и Таня милая, и Илюша милый, я их люблю. Сережа теперь большой, он будет писать папаше». – И вели ему написать и Тане, то есть нарисовать что-нибудь мне».
Так писал Лев Николаевич. Софья Андреевна ответила: «Знаю, милый, и уверена, что ты думаешь о нас всех; а я-то как и думаю и мучаюсь о тебе и как люблю тебя. Нынче всю ночь, решительно, не спала и все мучилась, что письма не было вчера. Если б ты знал, какая была длинная, мучительная и страшная для меня ночь. Надеюсь, что ты мне напишешь, в какой день намерен воротиться домой. То-то я ждать тебя буду!»
Из ее дневника: «Я так радостно вспоминаю 17 сентября с музыкой, которая меня так удивила и обрадовала, за обедом, и при этом милое, любящее выражение Левы, и этот вечер на террасе при свете фонарей и огарочков, и оживленные, молодые фигуры барышень в кисейных белых платьях, маленький добродушный Колокольцев [96] , а, главное, везде и надо всем оживленное, любимое лицо Левочки, который так старался и достигал того, что нам всем было так весело. Я сама удивлялась, что я, солидная, серьезная, танцевала с таким увлечением. Погода была такая чудная, и всем нам было так хорошо… Мы ужасно счастливы во всем. И в наших отношениях, и в детях, и в жизни».
Спешим оговориться, что в этом, 1866 году минутами уже ясно звучали мотивы нового настроения Толстого. Проскальзывали они и раньше, не изменяя общего радостного состояния. Но мы не остановимся пока на этом явлении – ниже посвятим ему особую главу.
А то, что прошло перед нами, – трогательно и поучительно. Молодая женщина поглощена детьми и своею любовью к мужу. Автор «Войны и мира» рисует бессмертные художественные образы, создает новую философскую систему, черпая в любимой семье силы к творчеству. «Мне только то весело, что я делаю, и знаю, что ежели бы ты была, ты бы со мною делала и одобряла. Я не вспоминаю тебя, а сознание тебя всегда при мне. Это не фраза, а это именно так», – пишет Толстой жене из Москвы, куда он уехал работать над материалами к роману.
Интеллектуально Софья Андреевна стоит неизмеримо ниже своего мужа, она не может, разумеется, помогать ему в его умственной работе, но она с семьей создает ту обстановку жизни, которая вдохновляет Толстого к творчеству.
Софья Андреевна не идет дальше технической помощи – переписыванья – и сама признается, что тут «думать не надо, а следишь и пользуешься разными мыслями другого, близкого человека, и оттого хорошо». Но она чутьем угадывает настроение автора, ревниво оберегает его интересы.
«Какая ты умница, что пишешь, чтоб я никому не давал читать моего романа; ежели бы даже это было не так умно, я бы исполнил потому, что ты хочешь» [97] . «Как ты мила, что поняла мое чувство, отдавая рукописи». (Письмо жене, 7 декабря 1864 г.)
Софья Андреевна вся в муже, которого любит, вся в детях, которых они оба любят [98] . В первые месяцы замужества она боялась, что духовное богатство мужа может дать ему силы жить без ее любви. Но теперь она видит, что его творчество созвучно семейной жизни, и радостно принимает его. На роман она в первую очередь смотрит глазами жены-матери.
«До обеда сидела в бане, окруженная всеми частицами тебя, т. е. детьми и писаньем твоим, которое переписывала. Только такая жизнь мне и возможна без тебя», – пишет Софья Андреевна в 1865 году от М. Н. Толстой, отпустив мужа на охоту.
«Левочка, я больше ни о чем не могу тебе писать, – письмо 1866 года, – потому что вся моя жизнь теперь в англичанке [99] , и все старания употреблены на то, чтобы приучить к ней детей как можно скорее… Что-то ты в Москве, как живешь? Как решился с нашей святыней – твоим романом? Я теперь стала чувствовать, что это твое, стало быть, и мое детище, и, отпуская эту пачку листиков твоего романа в Москву, я точно отпустила ребенка и боюсь, чтобы ему не причинили какой-нибудь вред».
По существу, Софья Андреевна, как женщина, интересуется в произведении больше «миром», чем «войной». Ей более понятен круг интересов, нежели общие вопросы, занимавшие мужа [100] . Она говорит с ним об этом. Он ее хвалит. «А я так и не сказал, за что ты умница. Ты, как хорошая жена, думала о муже, как о самой себе, а я помню, как ты мне сказала, что мое все военное и историческое, о котором я так стараюсь, выйдет плохо, а хорошо будет другое – семейное, характеры, психологическое. Это так правда, как нельзя больше, и я помню, как ты мне сказала это, и всю тебя помню. И, как Таня, мне хочется закричать: «Мама, я хочу в Ясную, я хочу Соню!» Начал писать тебе не в духе, а кончаю совсем другим человеком. Душа моя милая! Только ты меня люби, как я тебя, и все мне нипочем, и все прекрасно» [101] .
«Мир» создан изумительно. Полнота личного счастья породила единственную в мировой литературе семейную хронику. Справедливо отметил критик Н. Н. Страхов, что «никогда еще не было на свете подобного описания супружеской жизни… Любовь между мужем и женою в полном расцвете их сил, чистая, нежная, твердая, незыблемо-глубокая, – в первый раз изображена нам во всей ее высокой силе и без единой прикрасы».
Удовлетворенный семьей Толстой нежными красками описал семейную жизнь своих предков и родственников. Не 50-ти лет, как обещал [102] , а теперь же дал светлый образ свояченицы и жены.
По поводу Наташи Ростовой Л. Н. Толстому приписываются слова: «Я взял Таню, перетолок ее с Соней, и вышла Наташа». Редактор мемуаров прототипа «Наташи» М. А. Цявловский полагает, что образ целиком списан с сестры Софьи Андреевны – Т. А. Кузминской. Это не верно.
Мы познакомились с настроением и укладом жизни Толстых в первые годы. Кто не узнает в Софье Андреевне Наташу Ростову после замужества? Сестра Софьи Андреевны вышла замуж в 1867 году, и Лев Николаевич при писании романа не имел возможности наблюдать Татьяну Андреевну в новой ее обстановке. Но жену свою он знал хорошо: ее быструю перемену, когда пошли дети, ее ревность ко всему, что не относилось к семье, ее сочувствие к работе мужа, пока она была тоже в семье, наконец, ее поглощение детской, этот коробящий постороннего зрителя восторг перед желтым, а не зеленым пятном на детской пеленке, – все это узнал Толстой в своей жене и перенес в роман. Толстой оценил Наташу и признал ее жизнь единственно правильной жизнью женщины [103] .
«Война и мир» создана в семье, она вышла из нее. Семья ничем, казалось бы, не способствовала творчеству, а вместе с тем именно она порождала его. Эта полоса духовной деятельности была необходимой для перехода в следующую полосу, и здесь семья помогла Толстому. Нельзя говорить о неудачном соединении жизни обыденной женщины с жизнью гениального Толстого, – мы видели как благотворно влияла эта «обыденность» на его творчество. И разгадку влияния надо искать не в личных достоинствах или недостатках, а в таинственной сущности любви, – отношений между мужчиной и женщиной, тех самых, которые заставили Толстого опровергнуть прежние увлечения, остановить выбор на Софье Андреевне, получить от близости с ней полное удовлетворение и, вопреки логике, черпать из этой любви силы к творчеству. Разгадка эта – в таинственной сущности тех отношений, которые, породив плодотворное счастье, потом разбили его и привели к семейной трагедии.
Сторонники «несчастного» брака могут обвинить нас в тенденциозном подборе материала. Как можно, – скажут они, – обойти очевидную разницу характеров мужа и жены; ясно, что Лев Николаевич из опасения нарушить семейный строй, скрепя сердце, отказался от многого, чему прежде служил. В дневнике Софья Андреевна сама признается, что ненавидит народ за то, что он отвлекает от нее внимание Толстого, и мы как будто не придали этому значения. Почему, доведя описание до 1866 года, мы не привели записи Льва Николаевича, сделанной им еще в 1863 году; – в ней он подписывает смертный приговор своему «семейному счастью»! По ней одной очевидно, что в действительности было далеко не так благополучно, как представлено в нашей книге. Вот эта запись.«Где я, – тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает? Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю. Все писанное в этой книжке почти вранье – фальшь. Мысль, что она и тут читает из-за плеча, уменьшает и портит мою правду. Нынче ее видимое удовольствие болтать и обратить на себя внимание Эрленвейна [104] и безумная ночь вдруг подняли меня на старую высоту правды и силы. Стоит это прочесть и сказать: «да, знаю – ревность» и еще успокоить и еще что-нибудь сделать, чтобы успокоить меня, чтобы скинуть меня опять во всю с юности ненавистную пошлость жизни. А я живу в ней вот 9 месяцев. Ужасно. Я игрок и пьяница. Я в запое хозяйства погубил невозвратимые 9 месяцев, которые могли бы быть лучшими и которые я сделал чуть ли не из худших в жизни. Чего мне надо? Жить счастливо, то есть быть любимым ею и собою, а я ненавижу себя за это время. Сколько раз я писал: нынче кончено. Теперь не пишу. Боже мой, помоги мне. Дай мне жить всегда в этом сознании Тебя и своей силы. Безумная ночь. Я Тебя ищу, чем бы обидеть невольно. Это скверно и пройдет, но не сердись, я не могу не любить Тебя.