Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
Шрифт:
По-моему, это изумительный образчик той самой «порочной» толстовской школы, которую у нас, — по-видимому, где-то по недомыслию пытаются представить пустым либеральничанием и кокетничанием. А по-моему, это идет от большого мужества, внутренней доброты и мучительной честности...
Пришли в Бугры. Было уже четыре часа. Солнце среди сосен как расплавленный пятак. Прищуришь один глаз, посмотришь из-за дерева — оно разбито надвое. Потом другой глаз откроешь и тут же жмуришься: прямо как бьет в лицо солнечный
Дом стоит большой, мудрый и в чем-то мрачноватый. Встретила нас Анна Епифановна быстрым своим приговором — как-то по-стариковски, я бы сказал — по-толстовски радостно.
Дверь дома была открыта, и оттуда тихонько доносились звуки рояля. Это ее деверя дочка попросилась на рояле поиграть.
Большая холодная комната с желтыми деревянными стенами, «Беккер», деревенская девочка с замерзшими пальцами — где-то кино в этом есть. А сделаешь в кино, скажут: нежизненно, выдумано все, наивный перенос чеховской интонации в сегодняшний день…
Стали топить печи — они большие, холодные. Дрова гудят, ломает их окаянным белым пламенем, а печка — холодная. Не топили их долго. Нетопленая печь — вроде человека, которого обижали и обманывали.
К нему с открытой душой, а он не верит, все скрытый смысл ищет, никак его «растопить», растормошить нельзя — заставить поверить нельзя. И уже когда мы, отчаявшись и выпив холодной водки, решили уезжать, печи стали понемножку теплеть.
Так, наверное, и с человеком... И когда мы уехали, в поезде я почему-то почувствовал и очень поверил в то, что печи сейчас в доме горячие, и идет от них тепло, и пахнет тем несказанным деревянным домом, который всегда символизируется со спокойствием, разумом и добром.
Так, наверное, и человек. Уж когда ушел от него, когда увидел, что он не верит тебе, — уже, наверное, потом, когда он остался один, — схватится, завоет, застонет, а поздно — снова он один, снова наедине со своими думами.
А думы — они как диктатор. Дума — это одна точка зрения; двух точек зрения — двух дум равнозначных и равноценных — быть не может. Обязательно одна какая-то победит и подчинит все остальные...
Катюшка к Буграм относится, с одной стороны, с любовью — все-таки там прожиты многие годы жизни, а, с другой стороны, — с су- еверным страхом. Перед несчастьем с Петром Петровичем * ей снился сон, что в мастерской висело на стене чудище — вроде бы выво- роченный наизнанку медведь — оскаленный, с высунутым бело-синим языком. Все прибежали в мастерскую и кто-то сказал: «Да вы не бойтесь, он бросится на самого сильного».
И тут же стоял П.П. в белой рубашке — большой, сильный, хоть и старый. Назавтра его увезли в больницу. Через неделю он умер…
Так мы и не дождались тепла в доме и в девять часов двинулись через лес — дремучий, страшный — к Обнинску. Прошли лес — средневековый, гулкий, весь наполненный какими-то таинственными шорохами, — и вышли в цивилизацию — в город физиков, сели на поезд и поехали домой.
Напротив нас в вагоне сидел молодой паренек — длинноносый, в очках, взъерошенный. Был он похож на тип того прекрасного российского интеллигента, для которого и во имя которого хочется писать.
Когда я вижу таких людей, я тогда вспоминаю записку в дневнике Пушкина. Смысл сводится к тому, что «я шел по Фонтанке, мимо театра, где давали представление пьесы Кукольника. Спектакль кончился, и несколько гвардейских офицеров выносили из парадного подъезда Кукольника на руках своих, дамы восторженно аплодировали и что-то кричали.
А я стоял под фонарем, и снег сыпался на меня, и была вокруг меня тишина, и никто меня не знал и не видел. И тогда подумал я: а ведь пишем-то мы, в сущности, для двадцати семи пар глаз». Это очень верно и здорово.
И вот для такого парня — интеллигента и хочется писать. Разговор у нас с ним получился как-то сразу. Мы ему предложили почитать журналы, он нам дал свою книжку об архитектуре. Я в этой книжке вычитал любопытную деталь, что постольку-поскольку Коран — религия иконоборческая, то она выступает против изображения живого лица. Это верно.
Я видел мечети Кабула, Багдада, Каира, Бейрута, и меня всегда потрясала совершенно поразительная орнаментовка. Казалось, что художник, стиснутый жестоким указом, запрещавшим ему видеть своим внутренним зрением лик святого, был вынужден этим жестоким предписанием к совершенно поразительному пониманию орнамента.
Если вглядеться и заставить себя — как в технике — сделать допуск, то в рисунках орнамента можно увидеть сюжетные полотна. Мне кажется, что в орнаменте мусульманских мечетей, в кривых и прямых линиях, в замысловатых звездах и кружках стиснуто то самое неуемное движение мысли, которое может заменить ряд зрительных образов.
Надо только позволить себе видеть в орнаменте мысль живых людей, фабулу — и ты увидишь. То есть подтверждается и правильность библейского завета — ищущий да обрящет...
Парень в очках, который оказался по специальности радиофизиком, разговорился с нами. Пошло все от того, что он своему приятелю, который проходил по вагону, сказал: «Сегодня еле-еле смог купить книгу Ревалда «От Матисса до Ван Гога». Парень стоял в очереди с пяти часов утра, чтобы купить книгу о далеких импрессионистах.