Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
Шрифт:
Это получилось точно и здорово, как у Чехова однажды. Чехов записывал в своем дневнике, а может быть, не он это записывал в своем дневнике, а Горький в своих воспоминаниях о нем — точно я сейчас не помню, как однажды к Чехову пришли дамы и стали щебетать о том, как они возмущены позицией турок по отношению к братской Болгарии.
Чехов очень долго их слушал — этих щебечущих дам, а потом спросил: «А скажите, какой вы любите мармелад — фруктовый или молочный?»
Так же вышло и тут. Мужчина начал говорить о Чуковском, о Маршаке, о Михалкове, о Гайдаре. Начал жаловаться, что сейчас мало стали для детишек писать, раньше больше писали. Стал спрашивать:
— Вот вы, небось, писатели? Так скажите там Чуковскому, Мар шаку, пускай больше пишут — заленились!
Есть у нас — это воспитано давно, это стали воспитывать после Ленина — этакое барски-пренебрежительное отношение к труду писателя. Каждый, видите ли, считает себя вправе давать не просто советы, а указания в тоне подтрунивания.
Маяковский находил в себе юмор и злость ответить фининспектору: «Так вот вам мое стило, пожалуйста, пишите сами». Во мне и юмора меньше, и злого, по-видимому, тоже, но мне в ответ на такие замечания: «Пускай там не ленится Маршак, пускай пишет больше» — все-таки хочется сказать:
«Болван ты, братец!»
Маршак посмотрел на своего собеседника и спросил его:
— А вы, простите, кто по специальности? Мне это очень инте ресно бы узнать.
Мужчина ответил:
— Да я замдиректора базы.
Мы с Маршаком переглянулись, и все стало на свои места. И подумал я, что, будь на его месте рабочий человек, то он бы ни в коем случае не посмел (не потому, что он разговаривает с писателями, а потому что он сам — творец, потому, что он сам производит материальные ценности) разговаривать в таком тоне: «пусть не ленится, пусть пишет».
Вообще надо сказать совершенно точно, что этот барски-пренебрежительный тон в разговоре с писателями, с актерами, с художниками усвоили себе обыватели. А рабочий все-таки он никогда не обыватель хотя бы потому, что он производит материальные ценности, а не регистрирует производство.
Потом мы поехали через перевал в Судак. В горах уже лежали черные и быстрые тени. Пузиков показал скалу «Лошадь», которая действительно была похожа на мчащегося во весь опор коня. Мы проехали через шумный, веселый, очень мне милый Судак, мимо Генуэзской крепости — к ее скорбным и молчаливым развалинам.
Маршак вышел из машины. Он остановился на дороге — маленький старый человек, — опираясь на палку, и долго смотрел на зубчатые вершины, и Лева Кондарев даже не стал читать своих новых пародий.
А потом Маршак сказал:
— Вы знаете, я где-то недавно вычитал, что голоса людей не ис чезают, что людские голоса уходят вверх, к оболочке вокруг Земли и конденсируются там навечно, как наскальная живопись. И пред ставьте себе, если вдруг ученые изобретут аппарат, который сможет улавливать эти дорогие голоса. Как тогда многое новое узнается! Как тогда мы станем богаче и мудрее! Я бы очень хотел услышать голоса генуэзцев.
Потом мы возвращались в Коктебель, и уже были сумерки, и только когда мы спускались в долины и неслись мимо виноградников, желтые блики солнечных лучей пронизывали воздух и машину, и полынный горький воздух был вокруг нас и он наполнял машину.
И вдруг Маршак, опершись подбородком на палку, стал читать Пушкина: «Чертог блистал...»
Читал он воодушевляясь, но все тем же тихим голосом, чуть хрипловатым, иногда дополняя слова очень сдержанным, как бы стыдливым движением руки. Читал он, закрыв глаза, и в профиль был очень похож на пародии на себя. Читал он совершенно изумительно — так, как не прочесть Пушкина никакому мастеру художественного слова.
Вдруг замолчав, он открыл глаза, посмотрел на меня, и я увидел в его старческих глазах слезы.
— Так писать никому больше не дано, — сказал Маршак, — даже и непонятно, как можно так писать...
Так мы ездили часа четыре с половиной кряду. Маршак оживился.
Чесучовый пиджак — длинный, чуть не до колен — на нем топорщился. Он часто смеялся, почти неслышно, внутренне как-то. И было в нем так много доброты, разума и спокойствия, что не полюбить его было нельзя.
Когда мы проводили его домой, Гиршл сказал мне:
— Вы знаете, ведь у него — рак...
В 1942 году зимой, вернувшись из Подмосковья, с передовой, Евгений Петров захворал чем-то очень тяжелым, и его, чтобы легче было за ним ухаживать, из дома отправили в Кремлевку. И вот тогда-то и осуществилась мечта Бориса Ласкина познакомиться с ним; иначе то он был на фронте, то сидел в редакции, то уезжал за границу.
Ласкина привели к Петрову. Он лежал, заваленный со всех сторон гранками. На столике стоял немецкий трофейный коньяк, и лежали немецкие трофейные сигареты.
Петрова познакомили с Ласкиным, и Петров сказал Ласкину:
— Пожалуйста, курите трофейные сигареты.
— Спасибо, — ответил Ласкин, — я не курю.
— Тогда выпейте немножечко трофейного коньяка. Он вкусный.
— Спасибо, — ответил Ласкин, по-прежнему влюбленно разглядывая Петрова, — но я не пью.