Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу
Шрифт:
Варя, когда услышала слова доктора, как-то изумленно, с ужасом посмотрела на Сомова, шагнула к нему, сжав у горла худенькие свои кулачки, хотела что-то сказать, но вдруг, словно пьяная, упала к его ногам.
Доктор захлопотал над ней, стал дуть ей в лицо, хлопать по щекам, потом бросился за перегородку. Там он сшиб что-то, выругался и закричал визгливым, непохожим голосом:
– Бонаяси, Бонаяси, иди сюда! Воды! Воды! Бонаяси!
Варя медленно вздохнула, поднялась, посмотрела на Сомова прежним, враз остановившимся заледеневшим взглядом, как-то непонятно, сквозь силу, усмехнулась
– Между прочим, полковник Генерального штаба Андрей Лукич Сомов – мой муж.
Из-за занавески, куда только что скрылся доктор, вывалился горячечно пьяный офицер.
– Мамзель, – сказал он, – мы так не уговаривались. Я вам аплодировал, а вы – дёру! Я вам два доллара уплачу за нежность.
Сомов достает из кармана пятидолларовую бумажку, протягивает ее офицеру и говорит ему:
– Подите отсюда прочь, милейший.
Варя смотрит вслед ушедшему пьяному и говорит:
– А мой муж никогда не был таким щедрым. Что с вами, Андрей Лукич, эка вы переменились. И внешне, и внутренне. Усы сбрили, вместо лысины – ишь какой элегантный.
Сомов приблизил к Варе свое лицо и сказал:
– Так вот: ваш муж – в Москве, на Лубянке. Случись что со мной здесь, он заложником пойдет.
Варя усмехнулась. Что-то быстрое, яростно животное, промелькнуло у нее в глазах, и она сказала:
– Мой муж Сомов в Стамбуле за два фунта стерлингов продал меня на ночь купцу. Так что не пугайте меня его жизнью.
Сомов откинулся к стене, полез за сигаретами, деревянно, зацепенело закурил, сказал:
– Ну, собственно, если вы хотите заглянуть в контрразведку, это четвертый дом отсюда. Видимо, вам, в вашем теперешнем состоянии, не поверят, скорее всего поверят мне. Ну ладно, даже если поверят, какой выигрыш? Я-то знал, на что иду, а вы? Сейчас платят два доллара – будут платить полтора. Каждая ночь – морщины и седина. Зеркальце-то есть? Посмотрите. А может быть, вам выгоднее пожить у меня дома хоть неделю, поспать спокойно, без блевотины? Может быть, вам лучше прийти в себя, а через неделю я вас отправлю куда хотите – в Париж, в Берлин.
– Какое вы имеете право говорить мне это? – жестко усмехнувшись, спросила Варя. – Я ненавижу вас, понимаете? Это вы лишили меня родной России моей, вы слышите? Это вы меня лишили и дома, и семьи, и чести, что вы мне про зеркальце-то? Это я такая по вашей вине, чьей же еще?
– Не будем считаться кровью, – тихо сказал Сомов. – Счет будет не в вашу пользу. Ваш папа, профессор Иннокентий Васильевич Федоров, ведет курс в Петроградском университете, а моего отца в девятьсот шестом повесили казаки. Ваш брат, Николай Иннокентьевич Федоров, служит в артиллерии Московского военного округа, служит нам, красным изуверам, а моего брата расстреляли в девятьсот девятнадцатом в Виннице. Так что не будем считаться кровью, Варенька, не будем.
– А мать? – спросила Варенька.
– Мать умерла от сыпняка в девятьсот двадцатом, – ответил Сомов.
Он достал из кармана френча маленький – с перламутровой ручкой – браунинг.
– Ну вот что, – сказал он, – времени у нас в обрез, так что давайте, как говорится, подобьем бабки. Я вас сейчас могу пристрелить, понимаете? Я скажу, что вы покончили с собой, и мне поверят.
Варя схватила браунинг, подняла его и стала целить в грудь Сомову.
– В грудь не надо. Только раните. Цельте в лоб. Не бойтесь, не бойтесь, разворотит только затылок, вас не испачкает.
Вечность прошла. Варя выронила браунинг: не выдержала она взгляда Сомова, усталого, доброго, умного, не выдержала она, ткнулась лицом в грудь, заплакала, повторяя:
– Скоты, какие же вы все скоты… не ведаете, что творите, скоты…
Баурих выскочил из-за занавески с водой и полотенцем. Застыл, пораженный.
– Тсс, – сказал ему Сомов. – Тсс, я объясню все позже.
ШТАБ УНГЕРНА. Унгерн расхаживает по кабинету, говорит:
– Надо полагать, что знамена, под которыми идет быдло, только потому и остаются знаменами, что лозунги на них можно писать каждый год новые. Видимо, никто из вас не сомневался в том, что мои объяснения в любви здешнему племени есть не что иное, как высшее проявление жертвенной любви к России, к ее великому вождю, к ее растоптанной вере, к ее одураченному народу. Эрго, любыми средствами надо убрать Сухэ Батора – террористическими или мирными, но убрать.
Ванданов сказал:
– Он ходит без охраны… Убрать его я берусь в неделю.
Унгерн обвел взглядом собравшихся здесь.
– Какие будут мнения?
– Поколения довольно точно реагируют на безвинно пролитую кровь, – сказал Сомов. – Зачем же нам ставить в нелепое положение человека, который взял на себя великое бремя искупительного антибольшевистского похода? – Сомов кивнул на Унгерна. – Не целесообразнее ли попробовать мирный путь: пригласить Сухэ Батора сюда, посулив ему должность в императорском правительстве?
– Вообще-то парижанин прав, – сказал Унгерн. – Кровь – это очищение. Но здесь необходим точный лекарь. Давайте попробуем. Кого мы можем послать к нему?
– Есть один человек, который может выполнить это поручение, – сказал Сомов, – Мунго.
Ванданов кивнул.
– Да, – согласился он, – этот пройдет.
Вскочив из-за стола, Унгерн снова забегал по кабинету, внезапно, толчком, остановился возле стола:
– Все это хорошо, но мне дорог каждый час, каждый день. Монголия – бушующее море, утонуть в нем ничего не стоит, сгинуть – тоже, а мне – жди?!
– Я его доведу до красных кордонов, – предложил Сомов. – Тогда мы, во всяком случае, будем уверены, что он у красных, и его невозвращение будет означать для нас сигнал к действию здесь в том аспекте, который предлагал наш друг Ванданов.
Снова забегал по кабинету Унгерн, потом остановился над Сомовым, взял его за уши, приблизил его лицо, спросил:
– Сколько времени ждать?
– Пять дней терпит? – спросил тот.
– Семь, – ответил Унгерн, – семь, парижанин. Я за это время в Харбин съезжу. В Харбине все обговорим. К этому времени здесь должна быть полная ясность: на кого ставим, кого в заклание – Сухэ или Максаржава. Все ясно, господа?