Некто Финкельмайер
Шрифт:
Теперь вот он руководил московской культурой. А еще сочинял книгу – роман о классовой борьбе в деревне – на материале, который так хорошо знал. Не ознакомится ли известный поэт с его романом? А руководитель пока подумает, чем помочь Мэтру.
Мэтр догадался, к чему тот клонит. Взял у него рукопись, попытался ее читать, но это оказалось почти невозможным, настолько этот текст был путан и безграмотен. Однако выяснилось, что автор уже пристроил рукопись в издательство. Он и предложил Мэтру пойти на работу в это издательство с тем, чтобы в качестве редактора заняться рукописью. Это было для Мэтра спасением. Всю книгу, от строки до строки, переписал он наново, ввел в нее и свою интригу и своих героев. Так и появился еще
– Теперь понимаешь, – спросил меня Мэтр, – как ему хочется засадить меня, – чтобы даже имя мое исчезло? Но то ли побаивается чего-то, то ли свой у него расчет, – я и сам не знаю…
– Не может быть! – кричу я. – Этот краснорожий боров?! Он и есть тот, о ком вы рассказали?
– О Боже мой, мальчик, конечно, он. Только он не боров, а сука: он педераст.
…Той ночью вот так же, как мы с тобой, Леня, – я и Мэтр долго не ложились. С одной только разницей, что я сейчас говорю, – говорю и, честное слово, понятия не имею, когда остановлюсь – может быть, ты меня остановишь? Нет? – ну, как хочешь, спасибо, так уж, значит, сегодня выпало, что мне говорить – тебе слушать; а в тот раз, когда мы сидели с Мэтром, слушал я. А Мэтр говорил. Я бы мог пересказать точно – о чем говорил мне Мэтр, но это ни к чему, да и полночи у нас на это ушло бы, а, в общем-то, все сводилось вот к чему: печалился он об этой самой «горькой судьбе поэзии нашей». Я робко спросил, можно ли послушать его стихи, и он стал читать и свое самое раннее, и времен конструктивизма, и грустные поэмы тридцатых годов, – эти его вещи, кажется, и по сей день остались неопубликованными… Потом спохватился, что закормил меня своими стихами, «а ты говорил, что и классиков не знаешь, так слушай же… Начнем с Баратынского». Он читал два-три стихотворения, коротко объявлял новое имя. снова декламировал, и так он представил мне целую антологию русских поэтов. От него впервые услышал я имена Полонского, Аполлона Григорьева, Анненского, не говоря уж о Бальмонте, Белом, Цветаевой… Были стихи Пастернака, Ахматовой, Хлебникова, – я утонул в этом потоке прекрасных, возвышенных слов.
Хотя я никогда специально и не задумывался над этим, но, как я уже говорил, из школы я вынес представление, будто в русской поэзии после того же Некрасова и вплоть до Маяковского – «основоположника», «лучшего и достойнейшего», «великого советского поэта» и прочая, и прочая – простиралась зияющая бездна, подобная той, какая пролегла в культуре Европы между античностью и ренессансом. И вот эта бездна разом для меня осветилась, я увидел, что там – океан и прекрасные земли, и так они манят, влекут меня, завораживают!..
На следующий день, к вечеру, стоя у подножки автобуса, который вот-вот должен был увезти писателей, мы с Мэтром попрощались. Он диктовал мне свой московский адрес, велел писать письма и присылать стихи.
– Что вы говорите – стихи! – отмахнулся я. – Стыдно теперь дрянь-то такую сочинять. Я, наверно, попрошусь из газеты. Вон стройбат – дом строят, буду лучше кирпичи таскать.
Мэтр покачал выразительно головой, взялся за лацкан моей шинели, потянул к себе, так что мне пришлось нагнуться к нему, и сказал тихонько в самое ухо:
– Слушай меня, дурачок: газету не бросай и, если им нужна рифмованная галиматья, – пиши, не стесняйся. На кой тебе стройбат? Есть возможность – живи при газете, но времени даром не теряй: учись, готовься в институт и читай поэтов. Я, милый мой, не ошибаюсь: у тебя есть литературный
После его отъезда в голове моей долго царил сумбур. Я томился, ходил задумчив и тих, среди ночи вдруг мог проснуться и часами слушать, как в памяти, будто записанные с голоса Мэтра, возникали ладные, неожиданные строфы… Надвигалась весна, кровь бродила, и мне хотелось любви, а любить было некого – я любил ускользнувшую тень, а если поэт любит тень, он желания плоти мертвит стихами. Я начал писать.
Давным-давно, еще в отрочестве, наверно, я слышал по радио передачу о Данте. Не помню, было ли это по случаю его юбилея, может быть, заговорили о нем в связи с Чайковским – объясняли его «Франческу да Римини» – да-да! – так оно и было, разве могли у нас просто взять и читать Данте или рассказывать о нем – с чего это вдруг?! Другое дело – упомянуть итальянца Данте рядом с гениальным русским композитором Петром Ильичом!.. Но, странное дело, автор передачи почему-то сообщил слушателям не только про несчастную Франческу, даже не только про «Ад» и всю «Божественную комедию», но и про «Новую жизнь»' и очень подробно, с цитированием сонетов и терцин, рассказал о любви флорентийца к своей Беатриче. Спасибо этому неизвестному, безымянному автору: в те мои двадцать лет – что знал бы я без него о Данте и Беатриче?..
Первое мое неподдельное, живое стихотворение начиналось словами «Окончилась Vita nova…» В нем, вместе с жалостью к себе, была насмешка – над бессмысленностью любовной печали и эдакий шутовской, но не очень веселый призыв – «утешься, утешься с другою», ведь глупо упускать свое, ведь кругом новая жизнь – весна, которая наступила, цветет, соблазняет…
Я отослал стихотворение Мэтру. Он ответил большим письмом. «Я счастлив, – писал он. – Я открывал многих. Мало кто выдержал. Одни сами себя губили, других губила жизнь, люди губили. Кто-то должен сказать поэту: „Ты есть. Ты – поэт от Бога и природы“. Кто-то должен поставить на нем печать, чтоб он, как раб, носил это клеймо вечного рабства. И он должен выдержать – или погибнуть. Я выжигаю на лбу твоем клеймо поэта. И – выдержи! Заклинаю тебя, мой мальчик».
И знаешь ли? – выжег, выжег он это клеймо! Ношу его на себе, как проклятье, с кожей, с мясом кровавым сдирал – проступало…
Скажи, почему я так гнусно трезв? И еще мне скажи: ты разве об этом хотел узнать?
– Об этом. Ты забыл. И об этом, и обо всем остальном, о чем ты захочешь..
– Перекресток.
– Что ты сказал?
– Перекресток. О, прости, Данута пришла! Данушка, это ты?
– Извините. Сейчас я уйду. Я сказать Арону, простите, пожалуйста.
– Я мешаю, мне – выйти?
– Нет, нет, не вставайте, прошу! Вот ключ от дома. Сестра знает, что можешь приехать, будет рада. Только думаю, – как ты пойдешь? Не очень близко. Ты…
– Я? Я не пьян совсем, Данушка, но послушай… Я не хочу идти. Ты же еще не скоро?
– Да. Дежурство сутки. Тебе надо выспаться, ты после дороги.
– Я приду к тебе в дежурку. Может быть, прилягу там на часок-другой?
– Ты не выспишься. Диван плохой, он тебе маленький.
– Данушка, не хочу никуда идти.
– В номерах имеем только одну свободную кровать в четырехместной и одна в шестиместной. Я узнавала.
– Скажи, у швейцара нельзя достать водки?
– Если не спит, – спрошу сейчас.
– Прошу прощенья у Дануты. – пусть Арон остается. Будет спать в той комнате на кровати. Я устроюсь на этой кушетке. Обложусь подушками, как султан.
– Слышишь, Данушка, благородное предложение!
– Нехорошо стеснять.
– Леонид выше условностей и мелких бытовых неудобств, разве ты не видишь? Белье мы как-нибудь поделим.