Некто Финкельмайер
Шрифт:
– Делить не нужно. Тогда я принесу попозже комплект. И одеяло. Пока спущусь к швейцару.
– Будь так добра. Отдай-ка ему вот эту бумажку… Тебе, Леня, завтра когда?
– Черт их знает. А впрочем, я себе хозяин. Высплюсь, пообедаю, там поглядим.
– Если ты в зеленый ящик, то здесь близко. До проходной метров четыреста.
– Зеленый?
– Тут только два ящика: у одного забор зеленый, у другого – синий. Весь город их различает по этому признаку. «Где муж работает? – На зеленом. А твой тоже? – Нет, мой на синем». Или так: «Слыхали? У синего дрожжи дают!» Очень удобно: таким
– Верно.
– Угадать нетрудно. В эту степную глухомань только и едут из Москвы – на зеленый, а из Новосибирска – на синий.
– Следовательно – и ты?..
– Я не в счет, я человек случайный. Но здесь оказываюсь частенько. Мне дальше лететь, аж к самому морю. Позволь тебе сказать, – я рыбник.
– Рыбник? Редкая профессия. В глазах рябит от нашего брата – вокруг поголовно все физики и инженеры. Даже собственные бабы.
– Он хотел сказать «наши милые женщины», но, Данушка, Леня не видел, что ты входишь, и оговорился.
– Простите, Данута, я действительно…
– Я не слышала, о чем вы говорите. Честное слово. Прошу.
– Спасибо, Данушка, отличную ты достала игрушку. Если ты за меня беспокоишься, то напрасно: мы, судя по всему, по рюмочке-другой, а остальное постоит до завтра.
– Данута, я буду очень рад, если вы присоединитесь…
– Очень прошу, не обижайтесь, я пойду на дежурство. Хорошего отдыха.
– Доброй ночи.
– Дана, я к тебе сам подойду.
– Хорошо, Арон.
– Ни разу не было, чтобы согласилась пить. Даже легкое сухое. Значит, инженер?
– И, между прочим, заканчивал Бауманский. Наверно, поступал в один год с тобой, но все было иначе. Без эксцессов, хотя олухом был отменным. Ладно! Так ты говоришь, «наши милые женщины»? Пьем за твою Дануту!
– А у тебя – не…? Не за кого?..
– Н-ну… Как тебе сказать? Есть яблочко. Кислое, червивое, да бросить не могу.
– Жена?
– Не женат. Так пьем за женщин всех, и путь они нас не бросают.
– В этом варианте твой тост более подходящ. По крайней мере для моей ситуации. А ну-ка, закуси вот этим.
– Ого! Икра?
– Он удивляется!! Я же рыбник… Так вот, я говорю, – по крайней мере для меня, потому что имею дело с множеством женщин. Ведь я женат и у меня две дочери, что ты скажешь за эту жизнь?
– Не быль, а сказка. О каком перекрестке ты толковал?
– Перекресток? Ах, перекресток! Твоя жизнь, моя жизнь. Сейчас, вот тут, в крупяной ночи и за этим столом. Перекресток.
– Главные безрельсовые пути.
– Грунтовые. Или проселки.
– Ну нет уж, брат, ты и я – нас с тобой не нанесут на карту нашей Родины.
– Широка страна моя родная.
– Нам открыты все пути.
– Степь да степь кругом. Теплеет. Все, что намело, унесет. Утром увидишь – мерзлая земля, голая глина и трещины – старческие вены.
– Арон, вторую… И остановимся? Пить – благо, спать – благо.
Финкельмайер выпил, встал и пошел к Дануте.
Будет с ней спать в моей же постели, подумал Никольский. Она мне устроила эту постель, а я их вдвоем на нее укладываю. Я бы не прочь с ним поменяться. Мне себя жаль. И его. Ее жаль особенно, потому что жалко, что она с ним, а себя жалко, потому что жалко ее… Стоп, ты запутался, пьяная морда, выбрось из головы.
Он сидел за столом, пока не вошла Данута с грудой постельного белья и следом Арон. Вскочив, Никольский хотел пропустить Дануту к кушетке, но она положила все принесенное на стул и не стала стелить, а принялась проворно уничтожать царивший на столе разор. Никольский слабо запротестовал, Данута ему улыбнулась. Финкельмайер потерянно стоял у входа и, казалось, не прислонись он к стене, так бы и сполз обессиленно на пол.
Потом Никольский плотно прикрыл дверь и лег. В соседней комнате свет, там легкими шагами ходит Данута и приглушенно смеется, слушая, как ей что-то бубнит вполголоса Финкельмайер. Вот и они ложатся, и сейчас там начнется любовь, но нет уж, говорит себе Никольский, ловить поскрипывания кровати, стоны и вскрики – это не для меня, черт бы их побрал, мне уже не шестнадцать. Буду спать, завтра надо с утра… На лицо легла невидимая маска – Никольский судорожно вздохнул и задышал глубоко и ровно.
Проснувшись, Никольский с трудом превозмог тупое нытье в надбровьях и разлепил веки. Поднес запястье с часами к самым глазам. На циферблате было что-то странное. Никольскому удалось понять, что обе стрелки сошлись наверху, и, значит, он доспался до двенадцати.
Первым делом он выпил холодной воды, налил рюмку, опрокинул ее, а следом – с конца ножа и в рот – отправил горочку красной икры, подавил ее там о нёбо и почувствовал, что оживает. В соседней комнате не было никого. Аккуратная, без единой складочки прибранная постель выглядела так солидно и строго, что ее вполне можно было выставлять в качестве экспоната мемориальной квартиры писателя-классика или выдающегося революционного деятеля эпохи. Никольский принял душ, оделся, подсел к телефону, но ни один из нескольких нужных ему номеров не ответил. Тут только он вспомнил, что сибирское время обгоняет его часы, и здесь уже далеко не двенадцать, и люди, скорее всего, ушли на обед. Сейчас же и сам Никольский почувствовал, как в нем после принятой натощак рюмочки взыграл аппетит. Он бросил трубку, наскоро побрился и вышел из комнаты.
В маленьком холле кто-то поднялся с кресла, но Никольский направился к лестнице, – некому здесь его ждать, и, кроме Дануты и Финкельмайера, никто не знает, в каком номере он остановился. Однако на лестнице, свернув на второй, нижний марш, он увидел, как сверху сбегает, мелкомелко семеня, грузный человек, и Никольский с беспокойством подумал, не с намерением ли догнать его. Мелькнуло в голове, что чем-то эта фигура ему знакома. Никольский быстро прошел к ресторану, толкнув стеклянную дверь и, оглядев свободные столики, выбрал место поближе к окну. Подлетела девчушка в передничке и белой наколке, с наивным любопытством уставилась на Никольского и спросила: