Некто Финкельмайер
Шрифт:
Когда он ушел, повторяя, как заведенный: «Спасибо. Спасибо, товалисникосски», у двери на стуле Никольский обнаружил восемь собольих шкурок. Вечером, когда пришел Финкельмайер, Никольский четыре из них отдал ему —для Дануты или жены – сам разберется, а четыре другие бросил в свой портфель…
На следующий день Финкельмайер пропал, – жил, по-видимому, у Дануты, которая была свободна от дежурства. Во всяком случае, в гостинице Никольский ее не встречал. А как-то рано утром Арон постучал к Леониду, и они наскоро попрощались: Финкельмайер улетал по своим рыболовным делам
С неделю Никольский сидел на «зеленом» заводе и к концу ее, посоветовав конструкторам, как им обойти американцев, решил, что хватит, пора домой. Никольский отправился на аэродром, встал в хвост у билетной кассы и вдруг среди толкотни, которая образовалась в зальчике после прибытия какого-то самолета, увидел Финкельмайера. Никольский окликнул его, и тот остановился, беспомощно озираясь поверх голов. Его толкали и тыркали углами чемоданов, и это продолжалось до тех пор, пока Никольский не подошел и не потянул его за рукав.
Стали договариваться лететь в Москву вместе, но когда выяснилось, что Никольский стоит за билетами на сегодняшний рейс, Арон принялся усиленно доказывать, что лучше отправиться им не сегодня, а завтра. И самолет вроде бы лучше, и экипаж будет не местного, а московского управления, да и вообще он очень устал.
– Финкельмайер, ты врешь, скучно слушать, – сказал Леонид. – Ты хочешь урвать еще одну ночь с Данутой.
– Вы удивительно догадливы, эксперт! – обрадованно воскликнул Арон.
Назавтра аэродром закрыли, и они застряли как следует. Никольский томился бездельем и днем обычно заваливался поспать. Финкельмайер же часа на два-на три устраивался в дежурке у Дануты и что-то там отстукивал на машинке, которую брал в гостиничной канцелярии. Скоро не стало денег: они проели и пропили все до копейки, и их подкармливала Данута. Когда у нее бывало ночное дежурство, Арон проводил вечера у Никольского в люксе. (Из-за погоды или после обкомовского актива у местных властей пошла, надо думать, спокойная жизнь, потому что люкса никто не заказывал.) Допоздна то болтали, то резались в шахматы, и, разумеется, Финкельмайер оставался ночевать, и опять, как в тот, в первый раз, Никольский устраивался на кушетке, но ворчал теперь вслух, потому что его отношения с Ароном находились уже на той стадии, когда друг другу можно говорить любые гадости, не боясь, что на тебя обидятся:
– Я бы тебя уложил на эту собачью кушетку, – цедил всякий раз сквозь зубы Никольский. – Из-за чего это должен я уступать мое помпадурское ложе? Из-за того, что к тебе прибежит Дульцинея? А в ресторанчике, знаешь, какая Галочка есть? В конце концов, я бы мог пригласить ее, и тогда бы тебе пришлось дрыхнуть на этом занюханном дерматине.
– Галочка из ресторана? С золотой фиксой? Кто ж ее здесь не знает? Вполне возможно, что она уже не раз бывала на этом ложе.
– Галочка? Старый похабник! Это сама невинность!
– О вей'з мир! Вы слышите, что говорит мне этот мишугенер? Леонид, если я буду громко смеяться, ты не уснешь!
Однажды среди ночи раздался какой-то безумный грохот, Никольский вскочил, ничего не соображая. У Арона горел свет, там падали стулья.
Посреди большой комнаты Финкельмайер безнадежно старался принять позу Шаляпина в роли Мефистофеля (из одноименной оперы Бойто на сцене театра Монте-Карло в 1908 году): Арон крутился, заворачивая свое голое тело в одеяло. Вокруг него летал мелкий и крупный гостиничный инвентарь. Перепуганная Данута стояла у кровати, причесываясь и одновременно застегивая на груди пуговицы форменного жакета. В распахнутых коридорных дверях громоздился бедовый, ядреный, веющий морозом сибирский парень-красавец в овчинном полушубке. Он протопал в комнату медвежьими унтами, скинул ушанку – только что не хлопнул ею оземь и, кивнув – поклонившись на обе стороны, обратился к вечу:
– Народ! Москвичи! – так начал он. – Погоды не было и не будет. Есть окно часа на два. Можем проскочить. Полетим? – И так как сонный народ молчал, пожаловался плаксиво:
– Хоть двух пассажиров, не выпустят иначе. А надо в Москву, во как надо! Сколько нам загорать? – И он принялся уговаривать: – Вы не думайте – некоторые канючат – маленький, да ночной, да посадок много, то да это. А что маленький? Что ночной? Четыре посадки, сели – взлетели и дальше пошли. К утру в Быковском. Ну как, народ?
– Баба сеяла горох, прыг-скок! – сказал Никольский, зевнул и стал надевать рубашку. Данута поняла так, что он сказал что-то неприличное и очень мило порозовела.
Часом позже трухлявый «Ил» с урчанием влачился по черному небу и подслеповато помаргивал бортовыми огнями. Двум пассажирам не спалось. Никольский возился с содержимым портфеля – приводя в порядок вещи, которые наспех в него побросал перед выходом из гостиницы.
По соседству Финкельмайер занимался тем, что перебирал отпечатанные на машинке листы. Он без конца тасовал их и складывал стопкой у себя на коленях. Но подобранная пачка норовила сползти на пол, листы, судя по всему, запутывались все более, и Никольский расхохотался, наблюдая, с какой тоскливой миной мучается Арон.
– Давай, помогу, – великодушно предложил Никольский. – Сколько экземпляров?
– Три. Но дело в том, что я забыл нумеровать страницы и…
Никольский взял в руки разрозненные листы, взглянул мельком…
– Так это что, извини, Арон – твое? – осторожно спросил он. – Я вижу – проза?..
– Да по твоей же милости пришлось, – сказал Арон с некоей капризностью? или с жалобой в голосе?
–То есть – что?..
– Ты сам меня раз… как? – разговорил – или лучше – я раскололся! – стал рассказывать. – От Черкизова до в/ч номер два сорок три восемь дробь – ну да ладно… Отстукал, чтобы освободиться. Это со мной постоянно: записать – и тогда уже не мешает.
– Вон что… – протянул Никольский. Листочки манили его, и он уже ухватил тут и там по нескольку строк. – Слушай-ка, я соберу их? По порядку? А если позволишь, чтобы я читал…
– Да отчего же – читай, тут видишь ли, так и было: я тебе рассказывал – помнишь? —
– Помню, конечно, я помню, не надо и спрашивать…
– и вот в голове продолжение и застряло – и мешает, потому что, видишь ли, такая глупость, – оказалось, если не рассказал – это то же самое, что не записал – ужасно мешает!