Немец в валенках
Шрифт:
– Не дури там! Я помню!
– сказал я. К тому времени от хлеба осталась ровно половина, но я подравнял еще немного углы и, когда бутерброд округлился, как коржик, рывком спрятал его в нагрудный карман.
– Цу миттаг?** - недоверчиво спросил немец и поглядел на нары, где лежал Иван.
– Да. На абенд***. Мне!
– подтвердил я, поторкав себя в грудь. Немец сказал: "Зеер гут", достал обертку и аккуратно оторвал половину. В нее я завернул остаток бутерброда.
* Вкусно? (нем.)
** На обед? (нем.)
*** На вечер (нем.).
Нам пора было идти - немцу к себе, а мне к Ивану: тому
Он ушел после того, как мы выяснили, сколько нам лет,- немец был старше меня на целое детство. Мне было трудно пробираться на свое место, потому что люди привстали на нарах и смотрели на меня отчужденно и почти мстительно. Я не чувствовал никакой вины перед ними, но они и не обвиняли, они только смотрели, а с двадцатью двумя парами глаз больших, исступленных и гневных, как у святителей на церковных картинах, не потолкуешь!
– Чего он опять, а?
– спросил у меня Воронов.
– Не знаю. Хлеб вот дал,- сказал я. Мы разговаривали шепотом, и бутерброд Иван доел неслышно, уткнувшись лбом в нары, будто молился. С этой минуты я стал ждать конца дня и исхода ночи: очередной бутерброд нужно делить не на две, а на четыре части, следующий снова на четыре, потом опять и опять...
Вилли Броде пришел в свое время. Он позвал меня от дверей и проворчал: "Моен". Мы сели на нары, и он дал мне бутерброд - не больше и не меньше прежнего. Я перевернул хлеб намазан-ной стороной вниз, отломил от него четвертую часть и съел ленивей вчерашнего. Лицо у Вилли было хмурое и мятое, он морщился и непрестанно поднимал и опускал ноги.
– Поставь их сюда,- показал я на нары. Он понял и уселся, как я: составил ступни вместе, подогнул колени, а на них оперся локтями.
– Теперь легче, да?
Он отрицательно качнул головой, снял с левой ноги опорок, затем стащил серый, под цвет френча, шерстяной носок, и я различил там белесую копошащуюся россыпь.
– Лойзе*,- объяснил Вилли и посмотрел на меня беспомощно и жалобно.
* Вши (нем.).
– Ничего страшного,- сказал я.- У меня тоже есть.
– Филь?
– оживился он.
– Хватает,- сказал я.
Он осторожно и долго разматывал бинт. Все пять пальцев на его ноге казались одного размера и рдели, как черносливы.
– Тебе их отрежут,- сказал я, потому что тут ничего нельзя было поделать. Вилли кивнул, решив, видно, что я просто утешил его. Я поглядел на пальцы своих ног и сказал, что у меня их тоже отрежут, если будет кому. Вилли опять согласно кивнул, и в его рыжих глазах была надежда. Он явно чего-то ждал,- может, хотел, чтобы я произнес над его отмороженными пальцами те самые слова, что говорил вчера над своими, и я сказал:
– Тебе их оттяпают к чертям собачьим! И мне тоже оттяпают, мать его в плен, в войну, в стужу и в бурю!
Наверно, он по-своему понял этот мой причет, понял так, как ему хотелось, потому что его толстые обветренные губы расползлись в улыбке, и он лапнул и потеребил мое плечо. Ушел он бодрей, чем вчера,- может, перестало щемить? Я проводил его до колдобины у дверей, и он кивнул мне и что-то сказал,- возможно, обещал приход назавтра.
Иван уже не лежал, а сидел. Я дал ему его долю - половину вчерашнего а остальное понес в конец барака. Тут дело было не в "святом чувстве спайки" и не в моем "самоотречении",- для штрафников в моровом лагере это всего-навсего жалкие слова. Тут все обстояло значительно короче - просто я знал, что после разового укуса хлеба доходяга оказывается в состоянии встать и пройти несколько шагов. Только и всего. Я это знал и нес хлеб - по разовому укусу - первым двоим доходягам. Возможно, так нужно было сделать сразу, вчера еще, но... все ведь видели, как это получилось у немца, у меня и у Воронова - моего напарника по побегам и нарам. Вчерашний день поминать нечего. Нынешний тоже не в счет. А завтра хлеб получат "свежие" четверо доходяг, послезавтра еще четверо, потом еще и еще,- мало ли сколько раз вздумается прийти сюда этому человеку!..
Меня уже не так сильно шатало, и хлеб я нес почему-то на ладонях обеих рук. Пленные лежали на нарах лицом к проходу, и сидел тут только один военинженер Тюрин. Ему было под сорок. Мы знали его армейский чин - в плену с ним жили недолго, если о том узнавали эсэсовцы, и поэтому Тюрин был у нас негласным старостой барака, назывался военинженером и ютился немного обособленно, в углу,- мы так захотели сами. Он сидел опершись на руки, подавшись к краю нар, и сумасшедшими святительскими глазами следил за мной. К нему я и направился, кивнув еще издали, что все, дескать, будет в порядке, а он, не меняя позы, срывным западающим голосом крикнул пленным:
– Товарищи! Помните, что я сказал... Тот, кто примет от него вражескую приманку, должен будет сурово ответить! Крепитесь, товарищи!
Он сразу же лег, а я споткнулся, выронил и поднял хлеб.
– К охранникам подлизываешься... Сволочь!
Это сказал не староста, а кто-то другой, и я падением вперед достиг своего места. Иван сидел и пораженно глядел мне в лоб.
– Ну чего ты?
– спросил я и разломил хлеб на две части.- На! Ешь! Ну чего остолбенел?!
Он зажмурился и взял хлеб.
Весь день и ночь в бараке было тихо, холодно и пустынно. С утра Тюрин начал показно и суетно к чему-то готовиться. Он даже простился со всеми, кроме нас с Иваном, но этот праведно спал и ничего не слышал. Незадолго до времени, когда являлся Вилли Броде, Тюрин обмотал ноги портянками, завязал их веревочками и спустился с нар. Осипло и надрывно он пропел начальные слова песни "Вы жертвою пали" и прощально оглядел барак и пленных. Я разбудил зачем-то Ивана и полез с нар. К Тюрину я пошел, прижав руки к бокам, и он тоже стал по команде "смирно".
– В нечаянные мученики собрался, товарищ военинженер? Или в посмертные герои?
– спросил я.- Ничего у тебя не выйдет... Останешься тут! С нами! Выше старосты не подымешься!
– Иди и делай свое черное дело!
– шепотом сказал Тюрин, глядя мимо меня, на дверь барака. Я оглянулся и увидел унтера Бенка и фельдфебеля Кляйна из комендатуры,- кто ж их у нас не знал! Между ними, в середине, шел Вилли Броде. Мундир на нем был распахнут и пилотка сидела на голове криво и мелко. Я стоял впереди Тюрина. Они подошли, и Кляйн, не глядя на меня, безразличным тоном спросил у Вилли: