Ненависть
Шрифт:
– Черт, нет, так не пойдет,– процедила она, поняв, что не сможет заснуть.
Диз с трудом села, стянула куртку с больного плеча, отогнула край сорочки. Бинт был красным. Пятно совсем небольшое, но свежее. Значит, рана все-таки открылась. Впрочем, этого следовало ожидать.
Диз порылась в кармане, извлекла мешочек с травами, которые подарила ей на прощание женщина из леса. Развязала тесемку, заглянула внутрь, слегка отпрянула от резкого густого запаха. Опасливо, осторожно вытащила щепотку сухих, мелко перемолотых листьев. Сунула в рот. Пожевала. Ничего не почувствовала, взяла еще, потом еще. Завязала мешочек, спрятала, легла. И стала смотреть в потолок.
Сначала поплыла левая балка. Правая осталась на
Диз моргнула, недоуменно нахмурилась, и все встало на свои места. Она подняла руку, ощупала нижнюю челюсть. Десны и язык онемели, словно налившись свинцом. Диз потрогала губы, но почувствовала лишь свои пальцы – губы стали чужой, чужеродной плотью, непонятно как очутившейся на месте ее собственной. Зато плечо онемело тоже – боль глухо билась где-то в дальнем закоулке сознания, отчаянно молотила кулаками в с каждой минутой утолщавшуюся перегородку наркотика, и ее уже почти не было слышно.
– Ох, черт. Черт,– с трудом ворочая омертвевшим языком, выдавила Диз,– что за дрянь мне дала эта ведьма?
Эта мысль почему-то рассмешила ее. Она хохотнула, сдавленно, вымученно, чувствуя странную легкость во всем теле, кроме рта и раненого плеча. Плечо тоже стало куском железа, но железа холодного, застывшего, громоздкой глыбой валяющегося в углу кузницы. Диз попробовала шевельнуть руками, казавшимися такими легкими. Не смогла. Снова попыталась засмеяться, сама не зная зачем и над чем, уперлась взглядом в потолочную балку, находящуюся прямо над ее головой и минуту назад вдавленную в стену своей агрессивной сестрой.
С балки свисала пеньковая веревка с петлей на конце.
И началось.
...«Мммааааааааа!»
Женский вопль разорвал тишину спального здания, впился в нее раскаленным клином, разламывая на– двое.
«Ааааааааааа!»
Топот ног в коридоре, десятков ног, другие крики:
«Что?!. Где... Там!.. Он!.. Давайте же сюда!.. Господи... Помогите, помогите же! А-ах! Чтоб тебя...»
Она садится в постели, спускает босые ноги на пол, прислушивается. Причитают. Слов не разобрать. Уже не кричат. Что же там стряслось? Она соскальзывает на пол, маленькая, юркая, как росомаха, тенью бросается в коридор, сумрачно мелькнув в пятне света и тут же сгинув без следа. Ее никто не видит: все сгрудились у дальней двери, там, где начинаются комнаты учителей. Она оборачивается – нет, больше никто не вышел, все спят, все боятся, все знают: не наше дело, взрослые разберутся, взрослые знают лучше... Но ей-то известно: ни черта взрослые не знают. И она крадется по коридору вперед, так, как будет красться еще не раз, уже по-кошачьи, уже тихой поступью убийцы. Просачивается в гомонящую толпу слуг, к двери, соединяющей учительское здание со спальным. Душно, мокро, батистовые ночные сорочки провоняли пoтом и страхом. Ее мнут чьи-то толстые бока, задевают чьи-то влажные руки. Кто-то говорит над самым ее ухом – четко, раздельно: «А-ах ты, Господи», и тут же грузно осевшее тело сообщает всей толпе о том, что у кого-то наконец сдали нервы. Но ее здесь уже нет, она протолкалась дальше, между ног, между рук, по головам – в святая святых, учитель– ское здание. Первая дверь слева распахнута настежь. В комнате полно народу: шум, гам, кто-то рыдает. Да это же учительница рисования, тоненькая хрупкая девушка, вечно ходящая в синяках,– кто-то ее все время бьет, но поди знай кто. Это она так рыдает. Но не от боли – от боли так не плачут. Диз знает. Просто ей очень страшно. Она стоит на коленях, оперевшись о пол одной рукой и прижав к лицу другую, содрогаясь от рыданий, а над ней...
Над ней висит учитель риторики. Его руки и ноги смешно растопырены, голова свесилась на грудь, вывалив язык. Его разбухшую шею стягивает петля, и он тихо раскачивается под потолочной балкой – туда-сюда, туда-сюда, как маятник. Только без скрипа.
– Да снимите же его наконец! – пронзительно кричит кто-то позади галдящей толпы учителей, тупо ломящихся в комнату всем скопом.
– Диз даль Кэлеби?! – Железные руки впиваются в ее плечи, разворачивают, резко, рывком, так, что распущенные на ночь волосы с размаху хлещут по лицу.– Ты что здесь делаешь?!
Она начинает хохотать – громко, нагло, заливисто. Ее хватают, поднимают, несут, но она смеется и смеется, словно обезумев, как тогда, в тот день, последний день – когда она сказала: «Вернитесь, братики! Вернитесь!» Грубые руки обхватывают ее тело поперек, но она не сопротивляется, просто смеется, запрокинув голову и разглядывая безумно скачущий потолок, напрыгивающие друг на дружку балки, с одной из которых свисает пеньковая веревка с петлей на конце.
– Бедное дитя...
– Как вы могли допустить, что ребенок пробрался в учительский корпус?!
– Простите, миледи... Я... такое горе, я не...
– Ваша обязанность – следить за тем, чтобы дети оставались у себя! Что с ней?.. Успокойте ее! Не хватало, чтобы она лишилась ума!
– Это бедное дитя уже давно лишилось ума.– В шепоте – слезы, в слезах – шепот.
– Увидеть такое! У меня самой мурашки по коже! А она и без того слабовата после всего, что случилось с ее семьей...
– Да, да... Бедное дитя...
– Посидите с ней, пока она не успокоится. Не хватало, чтобы она обезумела... Это ведь теперь графиня даль Кэлеби, вы хоть помните?!
– Да, да... Бедное дитя...
Она перестала смеяться. То, что она услышала, ей понравилось. А то, что ее смех прервался, понравилось комендантше. Всем что-нибудь нравится. Но редко одно и то же.
«Графиня даль Кэлеби. Я – графиня даль Кэлеби. А ведь в самом деле. Я – графиня даль Кэлеби. Потому что некому больше быть графиней. И графом. Некому. Никого не осталось. Никого нет».
Няня испугалась – эти глупые гусыни всегда пугаются, когда сначала смеешься, а потом плачешь. Дура. Она ничего в этом не понимает. Ни в смехе, ни в слезах.
– Бедная девочка... Бедная, бедная... ну тише, тише... Угораздило тебя выйти, зачем ты вышла? Бедная, бедная...
«Я – графиня даль Кэлеби».
Они теперь боятся ее. Потому что она – знатная леди, титулованная особа, последняя из рода даль Кэлеби. И еще потому, что, когда три дня назад ей сказали, что вся – вся ее семья убита, вырезана, уничтожена,– она сначала закричала, а потом начала хохотать. Сначала они решили, что у нее истерика. Но потом, когда увидели, как чист и ясен ее взгляд, им стало страшно. Они немножко успокоились, когда она упала на кровать и стала рыдать, громко, отчаянно, захлебываясь слезами. Это их обрадовало: это было нормально. Нормально плакать, когда погибли твои родители и любимые старшие братья. Так часто делают – часто плачут. Никогда не смеются. И никогда не плачут оттого, что их убил кто-то другой. Что их посмел убить кто-то другой.
«Ненавижу! – кричала она в мыслях, заливая подушку слезами.– Ненавижу тебя, ненавижу, кто бы ты ни был! Как ты мог! Как ты смел?! Они были мои! Мои, мои, мои! Это я должна была сделать, я, я, а не ты! О Господи, я так долго ждала, я готова была ждать сколько потребуется, пока я не стану сильной, пока не стану умной, пока не сумею отомстить по-настоящему за свою поруганную честь, за боль, за боль! Я должна была сделать это сама, я имела право! А ты отнял у меня это право! Подонок! Ненавижу! Ненавижу тебя! Ненавижу!»