Ненавижу войну
Шрифт:
В нашем же случае, кроме самой машины, было все иное и совсем иное. Снаружи продолжал накрапывать мелкий весенний дождь, теплый ветер весело настаивал на своем трепетном порывистом желании - непременно разбудить природу, так долго дремавшую зимой, а машина, окончательно уверившись в доброте и честности своих пассажиров, плавно скользила по мокрому асфальту и легким, умиротворяющим шорохом шин как бы призывала все окружающее к тишине, чтобы не вспугнуть поселившихся в ней искренность и простоту. За окнами машины, радуя глаз, пробивался первый зеленый дым листвы. В Москве мы еще только ожидали его. Было рано, было еще слишком рано - не приспело время, и сознание, жадно поглощая это зеленое изобилие, не забывало напомнить, что по возвращении в Москву через месяц мы сможем также утолять голод в этом весеннем вздохе авитаминоза чувств нежности
И как страшно, что всего этого могло не быть - ни этих ухоженных, чистых, уютных домов, участков, ни этой бодрости трудового утра у всех, копающихся в поле и около дворовых построек, несмотря на накрапывающий дождь. Да просто-напросто меня самого могло не быть. И копались бы совсем-совсем иные, другие по своему настроению, самочувствию, жизни люди, а не этот славный, достойный народ. Как дурное ощущение, припомнились программные идеологические вывихи нацистов, их антигуманные, человеконенавистнические цели - постепенное уничтожение многих десятков миллионов славянских, да и не только славянских народов, с целью ослабить, подорвать навсегда их количественную мощь и сведение оставшихся до положения рабов.
Какое уродство, какая чудовищная гниль в сознании и действиях! Нет, такого не могло быть! Такое не должно было жить - вот уж действительно не имело права.
Рядом со мной в машине поместился один из польских товарищей, встречавших нас в аэропорту. Это все для того, чтобы я не скучал, и машина уносила нас вперед к Вроцлаву. Было приятно видеть где любовно уже запаханную, обработанную землю, где лишь аккуратно разбросанный навоз. Как редкую диковинку заметил быстро перебегающего дорогу длиннохвостого фазана, а несколько позже - совсем промокшего, какого-то несчастного на вид зайца, который некоторое время скакал в одном направлении с нашей машиной, потом вроде, сказав самому себе: "С чего вдруг мне развлекать его?", остановился, даже не взглянув в нашу сторону. Но он действительно был уж очень мокрый, как лягушка, и ему было явно не до меня.
Машина отсчитывала километр за километром, было хорошо, уютно, тихо и тепло. Соседом моим оказался прекрасный человек, и если был у него какой ясно выраженный недостаток, который можно было бы выявить за столь короткий отрезок времени, так это не то, что он страшно много курил, а то, что каждый раз, желая закурить, просил разрешения проделать это, несмотря на то, что я дымил вместе с ним. Вот только это меня несколько огорчало в нем. Однако в разговоре вскоре выявился второй и, надо полагать, последний его недостаток. Но недостаток этот был не его, а у него. Ему не доставало бензина для его личной маленькой машины, с чем он, впрочем, уже мужественно смирился и не без удовольствия и удивления для самого себя открыл наличие удобного общественного транспорта в Варшаве. Звали этого замечательного человека Ян. Вероятно, он один из тех добрых людей, которые даже не подозревают о своей доброте. Осознание подобными людьми этого редкого их дара вроде как бы и не обязательно, просто они бывают сами собой и другими быть не могут - и все тут!
Ощутив его душевную расположенность, на вопрос, впервые ли я в Варшаве (я понял, что со времен "Гамлета" меня здесь действительно забыли, что было приятным доказательством правоты моей жены - что здесь-то я в самом деле смогу отдохнуть и прийти в себя после сумасшествия с юбилеем), под ровный, легкий шум машины я вкратце поведал ему, что я бывал здесь и много раньше и даже прошел пешком с автоматом в руках по большей, как мне казалось тогда, части Польши во время войны.
– Позвольте, так вы что же - воевали? Сколько же вам тогда было?
– Немного, около двадцати. Я уже немолод, а сейчас, если и выгляжу не худо, то только благодаря тому, что в Москве перед вылетом тщательно побрился.
Он не то не понял мою остроту, не то не принял, а, серьезно посмотрев на меня, тихо продолжая оценивать что-то связанное со мною выговорил: "Ах вот оно что-о-о!?" И, конечно, тут же, показав мне на сигареты, - дескать, после такого не закурить просто невозможно - задымил. Я присоединился к нему, и нашего доброго, славного некурящего водителя, похожего на молодого, здорового Санчо Пансу, забил кашель, отчего машину нашу стало бросать, словно она шла по неровно вымощенной мостовой. Когда приступ никотинной астмы у водителя кончился и мы перестали колотить макушками в потолок машины, я без затей поведал Яну, что в конце 44-го года 165 гвардейская стрелковая дивизия, в составе которой я воевал, брала основательно укрепленный немцами город-крепость Седлец, что особых подробностей не помнится, кроме одной, пожалуй, страшной, как наваждение...
И в первый раз подумалось - почему именно этот случай так глубоко и больно продолжает ранить память и сердце? Не оттого ли, что все в нем выходило за пределы дозволенного даже войной, если вообще само состояние войны можно считать позволительным. Вот то, что оставила память о трагедии на подступах к крепости Седлец.
Город, должно быть, предполагали взять внезапно, налетев вихрем огромного кавалерийского соединения, и оно на исходе ночи в долгой веренице однообразных приглушенных звуков быстро мчавшихся лошадей стремительно проносилось мимо нас. В их безмолвной устремленности было что-то от страшного миража живого, закручивающегося вокруг тебя омута. Многие всадники были в черных плечистых бурках и в уходящей темноте виделись огромными доисторическими чудищами со сложенными крыльями. Лошади, казалось, чувствовали затаившегося впереди врага и неизбежность страшной встречи с ним, нервно широко раздувая ноздри, проносились мимо. Зарождающийся день скупо манил надеждой, но только неизвестность, лишь одна она, была внятной брезжущему, робкому утру. Важные, суровые конники и на лицах их, насколько можно было успеть различить, осела некая тайна. Ни единого слова, ни единого отдельно выделенного какого-нибудь звука. Такое живое устремление силы и воли я видел впервые и не знаю, в чем тут дело, но, глядя на уносящуюся великолепную пружину эту, ясно помню нехорошее почему-то ощущение жути, тоски. Их было много и, промчавшись неудержимой лавиной, они надолго оставили в придорожном воздухе запах едкого лошадиного пота и тепла. Не думаю, чтоб я был прозорливым ясновидцем и мне были открыты какие-то хоть малые тайны будущего. Совсем нет. Это ощущение настороженности было не только у меня. Здесь многое и разное соединилось в одно - относительно спокойная фронтовая ночь, как бы в отместку за кажущийся покой приводила за собой свежесть и загадку утра, в которое ускользало это живое воплощение силы, красоты и гармонии; близость противника, необычность воинов, затаенная скрытность их передвижения, тишина, приглушенность маневра.
Иное увидели мы днями позже. Сдвинутые на обочины дороги черные, обуглившиеся нагромождения людей и животных. Запекшиеся черные бурки. Застывшие всадники в исковерканных седлах с приваренными к сапогам стременами. Задранные головы лошадей с лопнувшими главами, на черно-маслянистых лицах воинов жестко торчали из-под лихо заломленных кубанок спаленные чубы волос... Как чудовищные экспонаты жестокости войны, немо вопия с обеих сторон дороги, они провожали нас, идущих вперед к жизни, победе, будущему. Было трудно дышать - запах паленой шерсти, сожженного мяса и сгоревшей нефти долго был нашим попутчиком. Засада фашистских огнеметчиков перед самыми стенами Седлеца сделала свое страшное дело.
Мой сосед от одной сигареты прикуривал новую и только время от времени, не перебивая меня, как бы выдыхая, тихо проговаривал: "Да-да, Иннокентий, дорогой, мы знаем, знаем!.." Никто никогда не смог бы со стороны и близко предположить о взволнованной насыщенности едущих в обычной с виду машине, и она легко уносила по широкой серой ленте дороги двух почти незнакомых, непохожих друг на друга, во многом просто разных, но теперь объединенных этим страшным воспоминанием, одним горем, одной болью людей.
Свободного времени у меня в Союзе не бывает, да я и не особенный охотник экскурсов в прошлое, как бы чрезмерно значимо, необычно оно не было для меня. Все время у меня забирает "сегодня", семья, работа, быт. Если вдруг выдастся свободный день - долго, недоверчиво, искоса встречаю его, предчувствую, что за эти, как с Луны свалившиеся, беззаботные часы отдыха уже завтра надо будет расплачиваться втридорога. А здесь пять-шесть часов свободного времени, за окном машины вставшая из руин, дружественная моей Родине Польша, первая пробивающаяся весенняя зелень и рой нахлынувшего прошлого, как высокая, светлая цена вздоха, света сегодняшнего утра, запаха дешевых сигарет, пульса рядом взволнованного доброго сердца и всего того чуда, что зовется ЖИЗНЬЮ! Прошлое - наши корни, трепетность наших душ, во встрече с ним наше Достоинство и надежды в будущее.