Неотвратимость
Шрифт:
— А не имеешь права. Я — чист. Вытрезвители мои ты скрыл, милицию тоже скрыть постараешься — авторитет бережешь. Не записано мне на бумаге никаких взысканий, увольнять не за что. Понял? Ну и все.
— Сейчас же — слышишь? — сейчас же пиши «по собственному желанию»!
— А если мне работа почти нравится? Нету у меня такого собственного желания, и все тут! А раз нету желания, зачем я буду писать, что оно есть?
— Валерий, ты наглец!
— Папа, а что лучше — наглец или лицемер?
— Кто это лицемер? Кого имеешь в виду, сопляк?!
— Ты подумал, что тебя?
Ну,
В прихожей раздался звонок, и Канашенко-старший был этому даже рад — все-таки разрядка.
— Иди открой, кого там принесло.
Оказалось, явился Радик Извольский.
— Как у тебя, Валерка? Заели предки?
— Кого? Меня? Хо!
— Пошли прошвырнемся. У меня монеты есть, освежимся коньячком после водички из титана.
Отец, конечно, протестовал — для виду. Но быстро нашел выход: черт с тобой, пропадай, если ты такой оболтус. Канашенко-старшего в общем-то устраивал перерыв в тяжелом разговоре, не подготовился он к нему. Дурацкое положение: отец ничего не может сделать с сыном, начальник цеха — с учеником слесаря! Немощное какое-то положение. Как из этого всего выйти?
5
С самого утра, с самого того телефонного звонка, чем бы ни был занят директор, какие бы вопросы не решал, давила его не мысль даже, а ощущение горя, тем более неотвязное ощущение, что предпринять что-либо он бессилен. Так, вспомнилось, в войну в полевом госпитале жуткой казалась бомбежка: нагло гудит над головой смерть, а зениток в лесу нет уже, вперед они ушли, и лежишь, раненый, недвижный, в койку вдавился, и ничего не можешь — ни уйти, ни стрелять.
Николай Викторович до сих пор мерил будни фронтовой меркой. Капитан Ельников суров был во всем, что касалось воинской дисциплины, четкости и быстроты исполнения приказа, но не терпел зряшной муштры, показной лихости. Директор Ельников не привык «развертывать борьбу за…», он просто воевал, и в мирные дни воевал за живое дело, за нужное дело, за лучшее. Иногда на два фронта… Но сейчас, в семейной трагедии, он чувствовал себя безоружным.
Отложив все, что можно было отложить хотя бы до завтра, приехал домой пораньше — и к сегодняшней отцовской ране прибавилась еще царапина директорская из-за незавершенности заводских дел.
Жена чувствовала себя лучше. Или делала вид, что лучше. Они почти не говорили о главном, что мучило. Только Лена сказала:
— Ты бы свез все-таки ему поесть.
— Нет.
И она больше о том не заговаривала.
— Коля, звонят к нам?
Обыкновенный звонок в прихожей теперь пугал.
— Сейчас открою. Медсестра, наверное, время укол тебе делать.
Он пошел и открыл.
— Ты?!
— Папа, нас отпустили, совсем отпустили.
Тяжкий груз беды полегчал, отлегло щемящее чувство в груди, на миг отлегло.
«Отпустили! Ну вот, миновало… Нет, почему же отпустили? Ну не сбежал же, в самом деле. Отпустили его! Лена успокоится, и все обойдется теперь. Недоразумение произошло? Да нет, вот же, вот царапины у него на лице. Значит?..»
Груз беды снова налег.
— Когда суд?
— Не будет суда, папа! Сообщат в институт, и все.
— И все… А твоим соучастникам?
— Валерку в цехе будут разбирать… А Радию дали предупреждение, чтоб трудоустраивался…
Сын стоял у двери, словно не было уже у него права пройти в свой дом и нужно, чтобы отец разрешил ему это.
— Входи.
Олег, потупясь, снимал куртку, ботинки. Когда он ехал трамваем, когда почти бегом торопился к своему дому, казалось, что отец и мать встретят его радостно — все ведь кончилось благополучно, судить не будут! Но сейчас, в прихожей своей квартиры, понял, что ничего не кончилось, что вина по-прежнему на нем оставалась и что суда не будет — то для людей, а для отца Олег все так же виновен.
— Как мама?
— Лежит.
— Папа…
— Ну?
— Можно к ней?
— Стой здесь.
И он остался в прихожей. Теперь он был чем-то чужеродным, плохо приемлемым в своей семье, ибо противопоставил себя строгой совести семьи. Там, в камере, он находился в обществе подобных себе, все они склонны были считать себя не преступниками, не нарушителями порядка, а, наоборот, вроде как пострадавшими от излишней чьей-то придирчивости. Иные, как Радик Извольский, громко кричали о своей невиновности, грозили даже жалобой в высшие инстанции. В камере было легче. В семье он — безусловно виновен. Если б можно было вернуть вчерашний вечер! Или лучше бы совсем не выходить вчера из дому! Или хотя бы не поддерживать буйную веселость Радьки Извольского, не гнаться за девушкой… Если бы вернуть те минуты!
Жена сидела в постели, отыскивая ногой тапочек.
— Лежи, лежи. Олег пришел, выпустили их, решили без суда обойтись.
— Так он не…
— Он соучастник, но судить не будут. Позвать его?
Олег был уже в дверях спальни.
— Здравствуй, мамочка…
Мать не находила слов, разглядывала напряженно, как чужого. Лицо залила бледность, и отец не выдержал:
— Иди в свою комнату. Видишь, маме плохо.
Он ушел к себе. Не включая света, сел к столу. Это была его комната, кругом его вещи, его книги, магнитофон, диван, распечатанная пачка сигарет рядом с учебником химии, с улицы светит в его окно его фонарь. И все это перестало быть таким, каким было вчера, вещи усомнились в том, что он по-прежнему их хозяин — ведь он чуть не лишился их, всего этого своего мира. Вещи безмолвно осуждали.
Заглянул отец. Одетый, в шубе.
— Не выходи из дому. Я съезжу узнать, с какой стати выпускают на свободу хулиганов.
Майора он застал еще в милиции.
— Честное слово, никакой скидки на родителей не давалось, — успокаивал майор. — У потерпевшей при врачебном осмотре телесных повреждений не обнаружено. Лейтенант Евстафьев, который проводил дознание, усматривает в данном случае применение статьи 10-й Уголовно-процессуального кодекса РСФСР.
— Значит, если не искалечили, то и невиновны?