Непротивление
Шрифт:
— До Берлина дошел?
— Нет. Мы повернули на Прагу. А ты как?
— Для меня война накрылась на Зееловских высотах. В Германии. Там получил осколочек в левую ногу и все: госпиталь и демобилизация.
— Да, вижу, ты малость хромаешь.
— Есть немного. Пустяки. Ну, а ты, думаю, тоже получил что-нибудь фрицевское на память?
— У тебя нога, у меня плечо и спина. Но тоже — пустяки. Уже не чувствую.
— Добро, Сашок, сужу по планкам: страна родная тебя не забыла, пять штук на грудь навесила. Не обидели.
— А тебя
— Не то, чтобы «да» и не то, чтобы «нет», как говорят в Одессе. Днепр пришлось форсировать?
— Лютежский плацдарм.
— Ясно. Направление на Киев. А я — на Киевском. Южнее. Перед форсированием было всем объявлено: кто первый переправится и закрепится на правом берегу, тот без суеты получит Золотую Звездочку. Заманчиво, верно? Наша батарея переправилась первой и зубами вгрызлась в правый берег. Танки наваливались на нас три дня, от батареи и от моего взвода осталось ноль целых, ноль десятых. Металлолом. Но на плацдарме закрепились. Шесть танков красиво горели ночью. Светло, хоть немецкую листовку читай.
— И что?
— Да ни хрена. Звездочка накрылась. Комбату дали «Отечественную», мне — «За отвагу». И остальным медалишки раскидали. Звездочки получили не мы, а те, кто пришел из тыла на плацдарм после нас. Мы в это время валялись в госпиталях.
— История понятная. А чем еще тебя обласкали, кроме «Отваги»?
— «Отечественной» и второй «Отвагой». Но чья-то Звездочка все-таки принадлежит мне… Она моя. Понял, Сашок? Летела ко мне на грудь, а попала на чужую.
— Какое это имеет значение? Все награды — лотерея, игра в двадцать одно. Не знал, что ли? Может, твоя Звездочка — жив остался.
— С кем живешь? Отец и мать живы?
— Отец умер от ран в госпиталях. Живу с матерью.
— Счастливый ты, Сашок.
— В каком же смысле?
— Есть мать. Я — один как перст. Отец умер в сорок первом, перед войной. Мать эвакуировалась, когда я был в армии. И вышла замуж в Ташкенте. Впрочем, особа она была легкомысленная. Все время вертела хвостом и портила отцу жизнь. И я для нее не существовал. Ну, хватит, пожалуй. Многое ясно. Последний вопрос, на который можешь не отвечать. Оружие привез с фронта?
Он спросил это с веселой мимолетностью, как если бы спрашивал о чем-либо очень обычном, и Александр не почувствовал тайного интереса в этом любопытстве, но в военкомате каждому демобилизованному настойчиво задавали такой же вопрос, поэтому он не ответил прямо.
— А почему это тебя интересует?
— Мне пришлось продать свой ТТ, — сказал Кирюшкин сожалеюще. — Когда возвращалась из Германии, на радостях пропили все вдрызг. На каком-то пристанционном рынке обменял игрушку на три бутылки самогона. Думал, не пригодится.
— Ну, меня, наверное, спасло то, что водку я не пью. А вообще-то артиллеристу пистолет ни к чему. Хватит и орудия. В разведке без пистолета, как без рук. В поиск я с собой брал два пистолета. Два и привез. Один сдал.
— А второй?
— Выбросил.
— Сглупил
— Выбросил, но представь — не совсем, — пошутил Александр и почему-то провел пальцами по металлическим пуговицам застегнутого кителя, задержал руку на боку. — Хотя знаю о приказе сдать оружие — огнестрельное и холодное.
— Наверно, с собой носишь? — с ласковой усмешкой догадался Кирюшкин. — За задницу хватаешься — значит, рефлекс.
— Догадливый ты, как еж калужский. А если так?
— Комментариев не требуется. Зайдем-ка сюда. Ребят догоним.
— Куда зайдем?
— Видишь разбомбленную школу?
— Вижу и знаю. Пятьсот двадцатая, средняя. Здесь учился, представь.
— Здесь? Интересно, а живешь где?
— На Первом Монетчиковском. Ну а ты?
— Малая Татарская. Похоже — соседи. Совсем прекрасно. Пошли-ка, пошли. На пять минут зайдем.
Здание школы находилось в липовом парке, очень поредевшем за войну, среди травы вблизи тротуара торчали пни спиленных деревьев. За этими пнями, меж оставшихся обгорелых лип стояли закопченным углом сохранившиеся стены пятьсот двадцатой школы, когда-то богатого купеческого особняка с огромными, отделанными мрамором каминами в светлых комнатах, с венецианскими зеркалами, с амурами, летящими по лепным потолкам, на которых летом таинственно и игриво зыбились после дождя солнечные блики, а зимой холодно розовел ранний закат, пробиваясь сквозь заснеженные навесы липовых аллей.
— Здесь, ясно, бомбили фрицы, метили в МОГЭС, — сказал Кирюшкин, идя впереди по тропке к разрушенному зданию, откуда тянуло знойной травой, горьковатым запахом запустения, обгорелого кирпича, тем душным мертвенным запахом, который был хорошо знаком Александру в сожженных городах.
— Бомбили, но МОГЭС не достали, — Кирюшкин обернулся, и глаза его зло сузились. — Жалко Овчинниковские бани и школу. Прямое попадание. Кстати, в этой школе учился и я. До сорокового года. Десятый кончил в пятьсот двадцать второй. Знаешь, возле Зацепы?
— Что-то я тебя не помню.
— И я тебя. Другие были времена. Другие песни.
Въевшиеся здесь запахи войны не заглушали московского лета, июльской жары, в парке царствовала зеленая тишина, неподвижность, на траве лежали пятнистые тени. На улице, выпаленной добела солнцем, не было ни одного прохожего, и Александр вспомнил какой-то далекий перезрелый солнцем день после экзаменов в школе, галдеж голосов, шумную толкотню на аллеях, кое-где прислоненные к стволам велосипеды, азартную «жестку», игру в «расшибалку», когда тяжелый, заплесневелый пятак, образца двадцатых годов, сделав в воздухе траекторию, сбивает с черты пирамидку мелких монет, разбрасывая их вблизи нарисованного на еще сыроватой весенней земле квадрата, и звук ударяющего пятака о монеты смешивается с упруго звонкими ударами мяча в конце парка, где среди деревьев на волейбольной площадке мелькали белые майки.