Несколько дней
Шрифт:
— Никогда не забывай меня, — вдруг сказал он.
— Не забуду, конечно, — ответил я.
— И Глобермана не забывай, и Рабиновича тоже.
— Ты устал, Яаков? Может, мне лучше уйти?
— Открой, пожалуйста, дверцу шкафа.
Я исполнил его просьбу.
— Будь добр, достань-ка оттуда коробку, — попросил Яаков.
Белая картонная коробка, длинная и плоская, пряталась за висящей одеждой как привидение.
Разумеется, я прекрасно знал, что в ней лежит.
— Открой ее! — сказал Шейнфельд.
Показались слегка потемневшие от времени туманно-белые кружева.
— Это свадебное платье твоей матери… — его голос задрожал. — Ты помнишь? Я собственными руками сшил его.
Я невольно отпрянул, и глаза мои увлажнились. Несмотря на то что мама носила его всего несколько минут, казалось, что пустое платье, похожее на брошенную в поле высохшую змеиную кожу,
— Она уже надела это платье и собиралась ко мне, но тут что-то произошло. Все сидели вокруг столов и ждали, однако вместо невесты появился ты, Зейде. Маленький мальчик десяти лет, с картонной коробкой в руках, а в ней — это самое платье, разве ты не помнишь? Ты пришел, отдал ее мне и убежал, не глядя никому в глаза. Потом гости разошлись, а я ушел в дом, закрыл за собой дверь и упал на кровать с этим платьем в руках. Вся красивая посуда из немецкого фарфора осталась стоять на столах, мухам на радость. Так я пролежал целую неделю. Я не спал и не бодрствовал, а сердце мое было холодно, как снег, что выпал несколько дней спустя. Ты был ребенком, Зейде, но ты, наверное, помнишь тот большой снегопад тысяча девятьсот пятидесятого года? Он засыпал тогда всю страну… Эмек а-Ярден был покрыт слоем в несколько сантиметров. Что тебе сказать? Это был большой сюрприз. Деревья ломались, куры гибли, двое телят замерзли, во временном лагере погибло двое новых репатриантов [130] — на них обрушился навес полевой кухни. Но для нас, приехавших оттуда, где сугробы доходят до пяти метров в высоту, где в сани запрягают трех лошадей, а волки величиной с телят, этот снег был детским лепетом… Сани здесь строят, чтоб провезти по грязи несколько бидонов с молоком, а Папиш-Деревенский однажды застрелил волка, забравшегося в гусятник, так что я тебе скажу, Зейде, не волк — одно название, размером не крупнее кошки… Ладно немного снега в Иерусалиме или в Цфате. Но здесь? Воистину говорят: пути Господни неисповедимы… Кто был готов к таким холодам? Деревья-то уж точно не были, а в особенности этот эвкалипт. Австралийский неженка — разве такое дерево годится для снега? Яблоню, вишню и березку я видел под снегом, но у этого ствол влажный и мягкий: упади на него немного снега — вот он и сломался. Снежинка, еще одна и еще, пока последняя не скажет: «Ицт! Сейчас!» И вот огромная ветка отламывается от самой верхушки, и вся деревня слышит этот треск, свист ветра в листьях, а потом — удар… Все вскакивают и бегут туда, потому что кто же не знает об огромном эвкалипте Рабиновича с большим вороньим гнездом на верхушке? Ты ведь в детстве лазил на него, а Глоберман, Рабинович и я сходили с ума от страха, что ты, не дай Бог упадешь. А Юдит лишь смеялась, потому что с мальчиком, которого зовут Зейде, ничего плохого случиться не может… Но теперь тебе следует быть осторожнее со своим именем, потому что ты уже не ребенок, а Ангел Смерти терпеть не может, когда его обманывают. У каждого из нас, так мне думается, есть свой Ангел Смерти. Он рождается с тобой, в течение всей жизни находится неподалеку и ждет своего часа. Поэтому если кто-то успел сильно состариться — то уж наверняка проживет еще много лет, потому что его Ангел Смерти дряхлеет вместе с ним, потихоньку превращаясь в старика — полуслепого, с дрожащими руками и ноющим по утрам телом. Когда же он, в конце концов, получает свое, то сам умирает через секунду — как пчела, ужалившая человека. А тут — одинокая женщина, твоя мама; совсем не красавица, но с лицом открытым и светлым, как окно, выходящее в палисадник… И эта складка боли меж ее бровей, как шрам от любви… Когда ты видел ее доящей корову, режущей овощи или моющей ребенка, ты тут же понимал, какими эти руки могут быть добрыми. Так почему, ты спрашиваешь, я влюбился в нее? Может, ты хочешь знать, чего я добивался от нее? Чего вообще может хотеть от женщины такой человек, как я? Ты уж прости меня, Зейде, но после тридцати мужчине не тухес нужен и не цицкес, да и красота уже неинтересна… Как говорит Глоберман: «Столько женщин вокруг, что шванц уже громко зевает». Добрые женские руки мужчине нужны, чтобы приласкали, смыли бы плесень с его души; pyки мягкие, как вода, говорящие: «Я здесь, Яаков, я здесь, ша, спи сейчас, ша…»
130
Двое новых репатриантов — новый репатриант — оле хадаш (иврит), статус репатрианта в первые годы жизни в Израиле (комментарий почему-то пропущен в книге).
УЖИН ЧЕТВЕРТЫЙ
Глава 1
Свой четвертый ужин Яаков приготовил мне в тысяча девятьсот восемьдесят первом году, через несколько недель после своей смерти.
Она была спокойной и тихой — как у тех, чья душа оставила тело постепенно: не выпорхнула из клетки его ребер, не была вырвана силой из тела и не сгорела, воспламенившись, как факел. Бессменный водитель такси нашел Яакова лежащим на тахте, одетым и обутым.
Он рассказал, что лицо Шейнфельда было безмятежным, а тело — уже остывшим; в его позе и выражении лица не было и тени страдания.
— Я тоже немолод, — сказал водитель, — и я желаю себе умереть такой смертью…
Когда умер Яаков, я был в Иерусалиме. Я лежал с открытыми глазами в гостиной Наоми и Меира, как вдруг резко зазвонил телефон, прервав их беседу. Они всегда разговаривали по ночам, и каждый раз, прислушиваясь к их голосам, я не мог разобрать ни единого слова из этого тихого, горького бормотания.
Наоми и Меир давно переехали из маленькой квартирки, в которой я гостил ребенком, в красивый большой каменный дом, в котором они проживают и поныне.
Сперва они спали на узкой кровати в одной комнате, затем — приобрели двуспальную кровать; потом они сменили ее на две узких кровати в одной комнате, а теперь каждый из них спит на своей широкой кровати в собственной комнате… Это тоже один из способов измерить бег времени.
Как всегда, я лежал и ждал, когда снова откроется дверь ее спальни и полоска света вновь выхватит из темноты золотистый треугольник ее тела.
Всякий раз, когда Яаков упоминал тех прачек на речке Кодима, называя их своей вечной картиной любви, я думал о той ночной женщине, с мокрым от слез лицом и ореолом света вокруг.
Однако с возрастом каждый из нас безвозвратно утратил что-то: я — свою наивность, а она — свою юность, и нет на свете ничего более жалкого, чем попытки вернуть прошлое.
Меир поднял трубку.
— Да, да, — сказал он кому-то, — он здесь. Минутку… Это тебя, Зейде. И скажи ему, кто бы это ни был, что сейчас четыре часа утра…
— Я здесь, в Иерусалиме, на молочном заводе, — в трубке послышался голос Одеда. — Я думал, тебе будет важно об этом узнать. Шейнфельд умер.
— Когда? — спросил я, удивляясь силе, с которой сжалось мое сердце.
— Вчера утром.
— Почему никто… Почему не позвонили раньше?
— Кто? Кто должен был позвонить? — неожиданно резко ответил Одед и, помолчав, добавил: — Его уже похоронили. Вчера, после обеда.
— Когда ты возвращаешься в деревню?
— Подожди меня у выезда из города. Через час я освобожусь.
Всю дорогу домой я думал только об одном: о том секрете, что знали лишь я и она, — о причине ее отказа Яакову. С самого дня ее смерти я набирался мужества рассказать ему все. Я шептал эти слова, идя по улице, выкрикивал их страшным голосом, находясь в полном одиночестве в дальнем дубовом лесу, однако поговорить с Яаковом так и не решился.
Одед, видевший, насколько я расстроен и взволнован, не проронил за всю поездку ни слова.
Даже когда я ни с того ни с сего громко заявил: «…лучше уж так. Если бы я рассказал ему, он бы умер уже давно…» — Одед сделал вид, будто не расслышал моей исповеди из-за шума мотора, и вновь промолчал.
Несколько дней спустя я был вызван в одну из адвокатских контор в Хайфе, где мне официально сообщили о том, что красивый и просторный дом в Тив'оне на улице Алоним, вместе с садом, кухней и всевозможной утварью, переходит ко мне по наследству.
— Как вы поступите с домом? — спросил меня и адвокат.
— Сдам внаем.
— Я был бы рад поселиться в нем.
— Дней через десять вы сможете въехать.
Адвокат потупил глаза и неловко кашлянул в кулак.
— Там, на кухне, висит фотография одной женщины, — смущенно проговорил он. — Я буду вам признателен, если вы оставите ее там.
— Вы знали эту женщину?
— Госпожу Грин? Не в юности, к сожалению, но в ее преклонные годы. Я был адвокатом четы Грин. Много лет назад, после того как она умерла, я вызвал в эту контору господина Шейнфельда, чтобы передать владение домом в его руки, и он сказал мне, что был ее первым мужем. Сознаюсь, я был удивлен. Теперь вы — хозяин этого дома. Смею задать вам, господин Рабинович, личный вопрос: кем вы приходитесь этим людям?
В ту ночь господин Рабинович остался ночевать в своем новом доме.