Несколько печальных дней
Шрифт:
— А знаешь, — сказал Морозов, — я тогда рассвирепел, когда ты не взялся меня в Москву переводить, а сейчас работа подвернулась довольно интересная, до осени посижу… А тогда я и не ночевал оттого, что рассердился, знаешь…
Они подошли к киоску на станционной платформе, — у прилавка стояла очередь дачников с кувшинами и бидонами.
— Я сейчас все устрою, — сказал Морозов и подошел к задней двери палатки, где стояли пустые бочки и поломанные фанерные ящики.
— Живей, живей открывай! — весело и грозно крикнул Морозов, стуча кулаком в дверь. — Пиво на льду? — строго спросил он у продавца и, не дожидаясь ответа, быстро добавил: —
— Ну, ловкач! — рассмеялся Гольдберг.
— Как же ты? Рассказывай, — негромко спросил Ефремов.
Гольдберг несколько секунд смотрел на подходивших Васильева и Екатерину Георгиевну, потом пристально взглянул Ефремову в глаза и, точно продолжая разговор, проговорил:
— Живет в Ленинграде, довольна, ну и, значит, все в порядке.
— Ничего в этом понять нельзя, — сказал Ефремов. — Ей-богу, ничего понять нельзя.
— А мне понятно. Все в порядке. Между прочим, знаешь, я из Донбасса перевожусь.
— Да что ты!… Совсем?… Куда ж ты? В Москву, в Главуголь?
— Нет, куда там…
— А куда же?
В это время подошла Екатерина Георгиевна.
— Вы у нас все ночуете, — сказала она, — а утром с Петей вместе поедете. Когда стемнеет, пойдем гулять в лес.
— Нет, к сожалению, не смогу, — сказал Васильев, — у меня еще работа.
— И я должен быть в Москве, вечером с новым управляющим встретиться, — сказал Гольдберг.
— Ну что вы!… Ночью в лесу замечательно! Мы вчера вышли на поляну, освещенную луной, — мне показалось, вот подойдем к поваленному стволу, а там лиса с младенцами своими играет.
— Во что же они играют? В волейбол? — рассмеялся Гольдберг.
— Смотрите, — сказал Ефремов и показал рукой: — Поезд идет дальний, скороход.
Железнодорожный путь шел между двумя рядами сосен, образующих как бы стенки огромной воронки, широко раскрытой у станции и совсем узкой вдали; паровоз, словно спеша вырваться из высокого ущелья, мчался, выбрасывая в безоблачное небо клубы серого дыма.
— Самое страшное — смотреть на рельсы, — сказала Екатерина Георгиевна, — они такие спокойные, тихие, кажется — можно сесть на них и подремать… а через секунду… б-р-р! Страшно!
Подходя к станции, паровоз отрывисто загудел, цепь вагонов вдруг выгнулась, блеснув стеклами окон; деревянный настил дрогнул, и в теплом вихре замелькали покрытые пылью зеленые бока, окна, подножки, номера вагонов, играющие гармошки, соединяющие тамбуры, а еще через несколько секунд все исчезло в беспорядочно крутящихся облаках пыли, и только куски бумаги, увлеченные мощной воздушной струей, подпрыгивая, катились по платформе.
— Транссибирский экспресс, — сказал Васильев, — прямо болид какой-то.
— Вот я на нем завтра поеду, — сказал Гольдберг.
За обедом было весело, много смеялись, пили за Гольдберга, уезжавшего на далекий сибирский рудник, за Васильева, который должен был защищать третьего августа докторскую диссертацию и на следующий день уехать на Алтай охотиться, пили за дружбу. Пиво было теплое и кисловатое, но оно всем нравилось, и полные стаканы при свете заходящего солнца были янтарно-желтыми и казались очень красивыми.
Ефремов видел, как поглядывали его товарищи на Екатерину Георгиевну, как острил Гольдберг и смеялся Морозов, как Васильев был сдержан и не по-обычному добр и услужлив; он видел, что Екатерина Георгиевна понравилась его товарищам, и ему это было приятно.
Когда стемнело, Васильев сказал:
— Ну
И все, задвигав стульями, поднялись.
Екатерина Георгиевна не пошла на станцию — нужно было укладывать Лену спать — и простилась с гостями на террасе.
Васильев подошел к Ефремову. Он поглядел смеющимися глазами на открытую дверь комнаты, на Лену, прижавшуюся к матери, и постепенно лицо его сделалось серьезным, глаза перестали смеяться.
— Ну что же, Петя, прощай и ты! — сказал он. И они первый раз за все время своей дружбы поцеловались крепко, по-мужски, и у обоих на глазах выступили слезы; они рассмеялись, похлопали друг друга по спине.
— Надо почаще видеться, — сказал Ефремов.
Он проводил товарищей на станцию, усадил их в поезд и долго стоял на платформе, глядя на темные стены сосен, окаймлявшие железнодорожный путь.
Он понимал, что его жизнь пошла уже по-иному, и та зимняя встреча с друзьями ему казалась теперь ушедшим прошлым, суровым, бедным радостью прошлым, но все же чем-то бесконечно важным, милым и даже нужным ему и желанным.
Потом он пошел к дому, увидел желтый веселый свет лампы, и сердце Ефремова заполнилось радостью и грустью, а перед глазами встал другой огонь — тревожный, красный, подвижной: огонь фонаря на последнем вагоне поезда, увозившего его друзей.
1937
РАССКАЗЫ
ДОРОГА
Война коснулась всех живших на Апеннинском полуострове.
Молодой мул Джу, служивший в обозе артиллерийского полка, сразу же, 22 июня 1941 года, ощутил много изменений, но он, конечно, не знал, что фюрер убедил дуче вступить в войну против Советского Союза.
Люди удивились бы, узнав, как много было отмечено мулом в день начала войны на востоке, — и беспрерывное радио, и музыка, и распахнутые ворота конюшни, и толпы женщин с детьми возле казармы, и флаги над казармой, и запах вина от тех, от кого раньше не пахло вином, и дрожащие руки ездового Николло, когда он выводил Джу из стойла и надевал на него шлею.
Ездовой не любил Джу, он впрягал его в левую упряжку, чтобы сподручней было подхлестывать мула правой рукой. И подхлестывал он Джу по животу, а не по толстошкурому заду, и рука у Николло была тяжелая, коричневая, с искривленными ногтями — рука крестьянина.
К напарнику своему Джу был равнодушен. Это было большое, сильное животное, старательное, угрюмое; шерсть на груди и на боках была у него вытерта шлеёй и постромками, голые серые плешины поблескивали жирным графитовым блеском.
Глаза у напарника были подернуты голубоватым дымом, морда с желтыми стертыми зубами сохраняла равнодушное, сонное выражение и при подъеме в гору по размягченному от зноя асфальту, и при дневке в тени деревьев. Вот он стоит на перевале в горной долине, перед ним расстилаются сады и виноградники, перевитые серой лентой преодоленного асфальта, поблескивает вдали море, в воздухе запах цветов, морского йода, горной прохлады и, одновременно, горячей и сухой дорожной пыли… Глаза напарника равнодушны, ноздри не шевелятся, с немного оттопыренной нижней губы свисают длинные прозрачные слюни; изредка чуть-чуть шевельнется ухо напарника — он заслышал шаги ездового Николло. А когда на учебных стрельбах били пушки, старик мул словно бы спал, не шевелил длинными ушами.